— Брехня! — Бабушкин пристукнул ладонью по столу. — Не стыдно тебе сплетни повторять? Разве ты не знаешь Михаила? Кулаками? У него есть другие средства убеждения. От него, случается, уйдешь как побитый, это верно, но он никогда и пальцем не тронет.
— За сколько купил, за столько и продаю. Хотя уверен, что товар без фальши.
— Кто это тебе набрехал? Сам небось придумал.
— Сам? Фамилия офицера Ганецкий. Хочешь, сведу тебя с ним?
Бабушкин со вздохом отмахнулся и залпом выпил граненый стакан боржому.
— Знаю я твоего информатора. На той неделе забагрили мои орлята этого офицерика. На Историческом бульваре. Разъяснять подробности не буду, знаешь, о чем речь… Пришлось подумать и отпустить… А вообще…
— Шарада. — В уме Черкашина пронеслись давние подозрения, он гнал их от себя. — Почему к нему снизошли?
Бабушкин уклонился от прямого ответа:
— Не хотелось компрометировать его спутницу. — Комендант торопливо попрощался и ушел.
Самые разумные доводы бессильны победить отвратительную, как тошнота, смертельно-душную ревность, если это чувство возникает в душе подозрительного, мстительного и неуравновешенного человека. Как только комендант ушел (слишком прозрачны его намеки), Черкашин почувствовал себя способным на самое худшее. Но этой решимости хватило не надолго. Ему стало страшно при одной мысли о разрыве. Бросить ей в лицо обвинения? А дальше что? Она сумеет ответить. И не станет заискивать или юлить. Вдвоем с ее богоданным папашей, который живет теперь у них, они горы могут своротить. В сущности, что случилось? Какой-то ультрастарательный идиот из патруля, нашпигованный инструкциями, бросил на нее тень. Исторический бульвар с легкой руки блюстителей нравственности почему-то постоянно ассоциируется с местом свиданий и распущенностью. Чепуха! Комендант из-за плохо начищенного ботинка готов оторвать голову, что удивительного в том, что он сочинил целую историю из донесения патруля?
«Я не могу бросить ее, — упрямо твердил себе Черкашин, — не могу. Еще раз стать посмешищем? Полезут с соболезнованиями, объявятся кумушки, начиненные гнилыми сплетнями, тупые товарищи и начнут сочувствовать… Дескать, падший ангел наконец-то вернулся… Бесчисленные бумаги, и все с грифами, под личную расписку. Скорее сдать их, кое-какие — в сейф. И — домой. Настроение, конечно, не ахти. Выпить бы рислинга в киоске близ штаба».
Этот киоск иронически окрестили «Морским сборником». Внутри фанерного храма толпятся офицеры (каждый из них почему-то стесняется соседей, объясняет, что его загнала сюда жажда); собираются здесь рабочие и строители, завершившие дневной урок. Эти вытаскивают из карманов бутылки и с жесткой уверенностью в своем железном здоровье хлещут адскую смесь портвейна с водкой.
— Хариохин, может, еще строим?
— Не, хватит, ребята!
— Хорошо, тогда сдвоим, Иван?
— Не, ребята, Анютка меня лопатой по спине. Не любит гари.
— Петька, идешь третьим?
Рабочие совсем не забулдыги, нет, они восстановители героического города. Ишь какие мощные руки! Ими созданы кварталы чудесных домов. Эти рабочие помогли и ему, Черкашину, обзавестись новым гнездом. Наспех пропустив два стаканчика, Черкашин протиснулся между потными, горячими телами и отправился домой.
В легком халате, надушенная, Ирина прижалась к нему, поцеловала в шею, в уши.
— Павлик, от папы телеграмма. — Она приложила его руку к своей щеке. — Папа благополучно заканчивает в Москве свои дела и скоро вернется.
Она показала Черкашину телеграмму.
— Почему снова до востребования?
— Чтобы не попала в чужие руки. Нас часто нет дома, Распишется кто-нибудь, примет, а потом забудет…
В телеграмме, как и всегда, никаких поцелуев, ни приветов. Все по-деловому, точно, сухо. Григорий Олегович Веселков жил у них уже около года, и пока нельзя ни в чем было его упрекнуть. К зятю он относился предупредительно, никогда не поднимал спорных вопросов, тем более политических или служебных, и не вмешивался в их супружескую жизнь. Ему без труда удалось устроиться на работу в фотоателье. Он зарекомендовал себя с самой лучшей стороны и сумел привлечь хорошую клиентуру. Из-за астмы юг ему противопоказан. «Ради близости к дочери я могу пренебречь своим здоровьем», — говорил Григорий Олегович и старался не докучать зятю кашлем. Утром он сам варил кофе по-турецки, иногда зажигал угольный мангал и тогда вместо фарфоровых чашечек пускал в ход медные ковшики с длинными ручками, назывались они «дзежие».
— Ты чем-то расстроен, Павел. — Ирина снова коснулась губами мочки его уха. — Скажи мне чем? Тебе будет легче…
— Ко мне заходил Бабушкин, — через силу выдавил Черкашин и отстранился.
В комнату доносились крики детей и шум уличного движения.
— Интересно, чем он мог тебя расстроить? — Ее рука потянулась к сигаретам. Синий дымок заколыхался в воздухе, пополз к окну.
— Ты продолжаешь встречаться с Ганецким?
— Ах вот оно что! — протянула Ирина. — Да, Павел, продолжаю. Ты ревнуешь? Мне приятно слышать…
— Ревновать к мальчишке бессмысленно. Но быть олухом…
— Точнее.
— Вспомни Исторический бульвар.
Ирина вздохнула:
— Периферия, кажется, сведет меня с ума. Да, это было. Мальчишка повязался пионерским галстуком, смешил меня до упаду. Появились блюстители. Одет не по форме, пьян! Придирки. Я вынуждена была назваться, чтобы его отпустили. Так информировал тебя старый пройдоха?
— Не смей так отзываться о наших офицерах!
— Ах, брось ты манерничать! — Ирина разорвала телеграмму на мелкие кусочки. — Ты сам о них так же думаешь…
Швырнула бумажные клочки на пол, ушла обиженная. «И в самом деле, все раздули из пустяков, — окончательно решил Черкашин. — Парень пошутил, придрались. Любовники ведут себя по-другому. Верный гидальго, как называет его Ирина, даже полезен: умеет ее развлечь и стал как-то необходим в доме. Без него будет пусто…»
А пустоты Черкашин боялся больше всего. Особенно после визитов к прежней семье, после встречи с детьми, их расспросов и отчужденной ласки.
Комната заполнялась сумерками. В ванне шумели краны. Снять китель, надеть пижаму. Надо жить легче. Пока Ирина принимает ванну, можно рассчитать деньги после получки. Алименты, квартирная плата, членские взносы, питание… Купить ботинки старшему: «Папа, мне нужны ботинки…» Выстраивался столбик проклятых цифр. Зачеркивал, стирал резинкой, дописывал. Можно занять у Григория Олеговича. У тестя всегда водились деньжата, не раз выручал без отдачи. Так что же получается?
Ирина, по-видимому, не догадывалась о семейных займах. Во всяком случае, вела она себя в материальном отношении безукоризненно. Никогда не жаловалась, есть деньги — хорошо, а нет — что поделаешь? Не требовала отчета, а ведь «первая» мелко тиранила — приходилось постыдно врать, чтобы зажать сотнягу. Ирина презирала семейные сцены, взаимные упреки, казалось бы неизбежные в повседневном быту. Это достоинство, и его необходимо ценить. Мелочность претила Ирине, она умела казаться бескорыстной. Тратила деньги легко, и гораздо больше, чем он давал ей из зарплаты. Возможно, у нее были свои сбережения или ей помогал отец. Входить в подробности Черкашину не хотелось, это было не в его интересах.
Однажды Ирина сшила себе чудесное платье. В его создании участвовали и московские и местные портнихи. Ей хотелось мстить завистницам. В Доме офицеров с разрешения Михайлова и под личным руководством Тополя устраивалась вечеринка в складчину, плясали, чокались, состязались в тостах. Платье произвело большое впечатление. Французский креп-сатин, лифчик без бретелек и прочие новинки в области дамского туалета были тут же оценены молодыми корабельными жуирами. Один из них, приятель Ганецкого, увивался возле Ирины с бокалом красного «Мукузани» в руке, пока не плеснул ей на подол. Сердобольные дамы ахнули, потянулись с солонками. А она (Черкашин, вспоминая этот эпизод, обводил карандашом угнетавшую его цифру алиментов)… она выхватила бокал из рук растерявшегося юнца, отпила глоток, а остатки вина выплеснула себе на платье. Офицеры стучали в ладоши, ну а дамы поджали губы и, надо думать, еще больше возненавидели эту «выскочку».
Понемногу дурные мысли улетучивались, уступая место чувству раскаяния и благодарности.
Записная книжка спрятана. Задернута штора на окне.
— Ирина! — Черкашин приоткрыл дверь в ванную, откуда пахнуло на него теплыми парными запахами мыла и чистого женского тела. — Я, конечно, опять не прав…
Из ванной донесся ее совершенно спокойный голос:
— Подожди, голубчик. Я еще моюсь…
VII
Карпухин не мигая смотрел в одну точку — на свои рабочие ботинки, зашнурованные кожаными ремешками.
— Что хотите делайте со мной, товарищ капитан первого ранга, — не поднимая глаз, заключил кочегар свою несложную правдивую повесть. — Признался потому, что комендант не принял мер. Ждал, ждал и решился…
Подняв голову, он встретил понимание в острых коричневатых глазах командира.
— Ладно… Подумаю, Карпухин. Можешь быть свободным.
На листке голубоватой бумаги Ступнин написал:
«У меня большая победа. Если матрос сам признается в проступке, значит, он крепко верит в справедливость своего командира…»
Каждая фраза выписана тщательно, здесь и там разбросаны виньетки, а Карпухин думал, что это командир берет на карандаш его покаянную сбивчивую речь.
Дневник «Корабельные раздумья» хранился в отдельном ящике стола. Ступнин нашарил ключ между книгами, щелкнул замочком. В это время зазвонил телефон. Чей-то официальный голос (фамилию он не расслышал) «объявил комиссию». По сердцу царапнуло. Комиссия не из ряда вон выходящее событие. Сколько их приезжает! Только сегодня не к месту: идет подготовка к учениям, у всех между лопатками не просыхает, а тут — комиссия.
— Хороший признак! — успокоил его Савелий Самсонович Заботин. — Если зачастят комиссии, значит, идем в передовые.
Играли «захождение» штабному катеру. Прижимая к боку ярко-желтый на молниях портфель, Черкашин быстро поднялся на борт, обменялся приветствиями с встречающими.