и футуризма. Легко отслаиваются внешние полемические наслоения. Тогда многое воспринималось иначе.
К тому же я сделал ошибку. Я не учел резкой размежевки между поэтами, происшедшей в то время, когда я не жил в Москве. Я выступил в кафе «Бом», постоянном пристанище имажинистов. Выступление было случайным, обусловленным личными знакомствами с отдельными членами этой группы. Вскоре даже такие отношения были решительно прерваны. Но Маяковский узнал о выступлении. Мы столкнулись с ним на Арбате.
– Здравствуйте, имажинист Спасский.
Я почувствовал его недовольство.
И все-таки он дал мне свой адрес. Я пришел в квартиру Бриков на Водопьянный переулок.
Маяковский расхаживал по комнате, искоса поглядывая на меня. Я беседовал с Бриками, рассказывая о своей работе. Я выкладывал свои сбивчивые теории. Футуризм изжит, период полемики с прошлым кончен. Предлагал синтез между футуризмом и классиками. Маяковский вытянулся на диване. Выглядел он усталым и мрачным.
– Значит, получится что-то вроде академического футуризма, – прогудел он, глядя мимо меня.
Этой фразой была поставлена точка. Пришел Каменский. Исполнял поэму «Жонглер», состоящую из заумных звуковых фейерверков. Я простился и вышел на улицу. С тех пор я воспринимал Маяковского только извне.
Вот он спускается по Кузнецкому быстрой и размашистой походкой. Широкоплечий, всегда резко и отчетливо отделяющийся от остальных. В слегка сдвинутой назад мягкой шляпе, в свободном сером костюме. Он не располнел, но как-то раздался вширь. Невольно оглянешься ему вслед. Маяковский серьезен. Он думает. Он работает. Трудно решиться его окликнуть.
А столбы и рекламные щиты оклеены свежими афишами. Его фамилия громыхает длинным рядом крупно отпечатанных букв. На афишу всегда тянет посмотреть.
– Афишу тоже надо составить умеючи. Я вот несколько вечеров думал, прежде чем нашел название, – так рассказывал он в Политехническом музее в 1921 году.
– И вот получилось – «Дювлам».
Слово «Дювлам» анонсировалось предварительно, въедалось в память. Потом уже появились пояснения: Маяковский справляет Дювлам – двенадцатилетний юбилей Владимира Маяковского.
В теплой куртке (в музее не топят), в круглой барашковой шапке он стоит на обжитой эстраде. Как всегда, эстрада переполнена слушателями и сливается с амфитеатром скамей. Маяковский отчитывается в сделанном, проходя по всему своему творчеству. Весело, в быстром песенном темпе читает он частушки о куме, попавшей к Врангелю, «Левый марш», отрывки из поэм. Кончает недавно написанным «Солнцем», подает его звонко, уверенно, радостно.
– А ведь замечательно, – оглядывается сосед.
И весь зал колышется, улыбается.
Бодрое восхищение переполняет грудь.
Сквозь все теории, над всякими футуризмами – живой облик самого живого поэта.
Умея говорить широко и просто, он не отказался от гиперболической метафоры, сквозь которую, как в лупу, разглядывал «мельчайшие пылинки живого». Он сберег и свободный стих и товарное погромыхивание всего звукового состава. Его средства выразительности только окрепли. Они «выполнились», как говорят о стратостате, когда он, достигая определенных воздушных слоев, наконец разглаживает все морщины и определяется как туго налитый законченный шар.
Его речь, даже в агитках, не имеет ничего общего с удешевленной простотой, какая часто предлагается на прилавках нашей поэзии. Это речь – тяжелая и резкая, речь основательная, рассчитанная на добросовестное внимание. Словно плуг, глубоко взрыхляющий наше сознание.
Это не речь, завещанная девятнадцатым столетием, иная, не пушкинская речь.
Пушкин был не только зачинателем нового, поэтического языка, но и величайшим завершителем восемнадцатого века. Он вобрал в себя весь прошлый опыт. Он очистил стиховое наследство от многих примесей и шлаков. Но Пушкина подготовляли и Батюшков, и Жуковский, и Державин. Пушкин был художник, включающий в себя, впитывающий все мировые ценности, постоянно оплодотворяющийся ими. Пушкин – великий положительный ответ на раздавшийся за сто лет перед ним взрыв петровской реформы. Так и говорилось о нем.
Маяковский – только зачинатель. Первое слово, сказанное поэзией победившего пролетариата, Весь пафос его – в отталкивании, в уходе из «барских садоводств» до него осуществленной поэзии. И потому он не мог не быть новатором.
Маяковский устраивает «чистки поэтов» с точки зрения пригодности их для революции.
«Новое искусство – это не повторение пройденного», – вот первое его напоминание. Новое искусство – не только новая идеология, но и радикально обновленное мастерство. Стертая метафора – прохода ей нет. Расхлябанный стих – этому вход закрыт. Копеечные, выклянченные на бедность рифмы. Нет, напрасны, вплоть до нашего дня, попытки упростителей, раскланиваясь, проскользнуть мимо Маяковского. Напрасны надежды умилостивить Маяковского разговорами о том, что он и великий и покладистый, и общедоступный. Глубокая поэзия всегда общедоступна, как земля, по которой каждый может ходить беспрепятственно. Но чтобы извлечь из земли все ее ценности, требуется проникнуть в ее недра. А это связано с некоторой работой, о которой хорошо знают шахтеры.
В теплой куртке, в круглой барашковой шапке Маяковский входит в кафе «Домино». Поздно. Во второй, почти пустой комнате он расхаживает взад и вперед. От стены к стене, с механической точностью маятника. Он бормочет что-то про себя. Он строит новую вещь. В такую пору ему не сидится дома. Весь город – его писательский кабинет.
Или он встретился с поэтом и не тратит времени на предварительные беседы. Столкнулся на улице с Пастернаком. Они не виделись в продолжение лета. Маяковский затягивает его в то же «Домино». В задней комнатке – правление Союза поэтов. Члены правления выскакивают из двери. Вероятно, их попросили удалиться. Предстоит достаточно важное дело. Маяковский присаживается на диване. Пастернак читает недавно написанное.
Не стог ли в тумане? Кто поймет?
доносится через фанерные стенки его взволнованный голос,
Не наш ли омет? Доходим-он!
Нашли! Он самый и есть. –
Омет. Туман и степь с четырех сторон.
Маяковский не обсуждает прочитанного. Если стихи ему нравятся, он их запоминает.
– И плавает плач комариный, – повторяет он, выходя.
За стихи надо уметь бороться. Их считают непонятными. Посмотрим. Стихи надо внедрять в читателя. Непрестанно и терпеливо их растолковывать. Они раскроются, если нет умышленного сопротивления, поверхностного пренебрежения к поэтическому труду. Но попадаются дешевенькие критики, бойкоречивые, бесхребетные «журналистики». Тогда Маяковский беспощаден. Он высмотрел одного из них. Его голос рубит наотмашь. Руки сжались, лицо напряглось.
– Не спишь ночей, изобретаешь, придумываешь, а тут является такой паучок!
Рецензент стоит перед эстрадой. Возможно, он намеревался возражать. Но словно камни валятся ему на плечи.
Последнее впечатление. Вестибюль театра. В театре идет «Командарм 2» Сельвинского. Антракт. Маяковский стоит около лестницы. Волосы его заброшены назад. Весь он заметен, красив, рельефен. Естественная, свободная манера держаться. Свежий костюм, цветная шелковая рубаха. С ним женщина – высокая блондинка. Маяковский громко пошучивает,
– Что остается от всего действия? Только и остается: «Петров, подкиньте в печку дров». Скучно. У меня на «Клопе» веселей.
И вместе с женщиной движется к выходу.
Зимой двадцать первого – двадцать второго года я увидел Хлебникова на Арбате. Он отпустил небольшую бородку, придававшую мягкость и значительность лицу. Улыбался радушно и удовлетворенно, говорил со спокойной уверенностью. С этой встречей ладило все окружающее – неморозный, украшенный снегом, в сизых сумерках зимний Арбат. Я отметил неожиданную привлекательную степенность Хлебникова, а он добродушно принимал мои пошучивания. Он рассказывал на ходу о своих планах. В Астрахани его приодели домашние. Теплая круглая шапка, опушенный серый тулупчик.
Эй, молодчики-купчики,
Ветерок в голове,
В пугачевском тулупчике
Я иду по Москве.
Он сообщил, что много написано и многое надо издать. Мы встретились и в кафе Союза поэтов.
Там сидели и под Новый год, не зная, куда приткнуться на этот вечер. За маленьким столиком напротив эстрады, очень попросту, очень мирно. И, как всегда бывало при общении с Хлебниковым, – немного бесприютно и отъединению от всех.
Под весну он оказался без жилья и перебрался в комнату моего брата.
К весне настроение Хлебникова сгустилось. Он становился все тревожнее.
Я не следил тогда за его делами, но, очевидно, дела клеились плохо. Что-то стопорилось, не выкраивалось с изданием. Выпустить же сборник представлялось ему необходимым.
Мне помнится одно возвращение в здание Вхутемаса, где Хлебников жил, по темным, путаным переулкам Мясницкой. Почему-то подумалось в тот раз, что пора Хлебникову упорядочить его сочинения. Я говорил, что вот все разбросано, ряд брошюр, затерявшихся в пространстве. Где все это? Нет настоящего сборника.
Он откликнулся с неожиданной страстью. Говорил озабоченно и взволнованно. Он не жаловался прямо ни на кого. Но шла речь о небрежном отношении к его рукописям. Досада на несбывшиеся планы. На в чем-то неподдержавших друзей.
В этот период люди, окружавшие Хлебникова, пытались настроить его против Маяковского.
К весне Хлебников устал окончательно. Хмуро посиживал в комнате брата. Бросался к столу, раскладывал рукописи. Затихал над ними и вздыхал. Выбегал к Брикам, зарядившись беспокойной решимостью. Однажды прихватил и меня. Торопился, словно желая что-то объяснить. Резко выкрикнул свою фамилию на раздавшийся из-за двери вопрос. Бриков не было дома: Хлебников метнулся дальше. Будто разыскивал кого-то, чтобы поделиться неотложными соображениями.