речь о пустынном заброшенном острове. Они ничем не обогащали уверенное огнеупорное мастерство поэта. И все же Брюсов производил впечатление.
Он был кровно родствен всей этой чинной, начитанной и благополучной среде. И, однако, он всем им чужой. Он, в сущности, должен пугать всех собравшихся – и беспощадной деловитостью хирурга, расчленяющего слова, предъявляющего звуки, как связку сухо постукивающих обнаженных костей, и в то же время странным жаром спрессованной, консервированной страсти, дисциплинированно клокочущей в его картавом, словно ничем не окрашенном голосе.
И все-таки и этот человек, так жадно стремившийся быть современным, всегда выискивавший новые виды литературы, неиспользованные формы и имена, пытавшийся соединить пирамиды и фабрики и на основании формул алхимии, смешанных с вычислениями Эйнштейна, построить макет современной души и сейчас раньше других бросившийся объезжать западный фронт, чтобы впоследствии с проницательной стремительностью раньше многих войти в ряды революции, – он теперь только берег свое состоятельное прошлое и не мог извлечь из себя мысли, объясняющей и себе и другим содержание данного дня. Он, владеющий неисчислимым запасом названий, по очереди прикладывал их к действительности. Но его обозначения отскакивали от событий, ломались при соприкосновении с ними. И Брюсов стоял, словно не на эстраде, а на том безжизненном острове, о природе которого так точно сейчас сам сообщал. Так должно было с ним продолжаться до тех пор, пока современность сама не назвала себя собственным именем, и ему, неустанному изобретателю определений, на этот раз пришлось покорно это имя принять и добросовестно подтвердить его подлинность.
Брюсов ушел. Пианист Гольденвейзер, сменивший чтецов, осторожно извлекал из клавиатуры стеклянные дребезги Скрябина
В «Эстетике» не вздохнешь свободно. В лучшем случае – это специальный художественный университет. И, надо отдать справедливость, скучноватый.
Вот вечер, посвященный Верхарну. Жена Брюсова читает свой перевод Верхарновской статьи. Статья толкует о фламандской живописи. У стола президиума студент, племянник Брюсова. К нему тоже все относятся с уважением. Поэт предлагает вниманию аудитории посвященный Верхарну сонет. Поэт – из молодых кадров «Эстетики». Но эти кадры, казалось, состояли из преждевременных хорошо одетых старичков. Они ловко упражнялись в стихосложении, оставаясь второсортными подражателями старших. После доклада вежливые вопросы и замечания. Присутствующие знают все обо всем.
С высот «Эстетики» в тогдашней Москве нисходила система кружков. Множество группочек и объединений, часто возникавших по случайному поводу. Иногда дело было в подходящем помещении, привлекавшем знакомых сочленов. Бывало, встречи тянулись из года в год, став бытовой привычкой. О некоторых кружках знали только их участники. В большинстве случаев они нигде не печатались. Совместно мечтали о коллективном сборнике. Подчас такая мечта осуществлялась. Еще одна книжечка попадала в магазины, взятая на комиссию, и лежала, пылясь, среди прочих. В каждом кружке был собственный вождь, удовлетворявшийся комнатным почитанием. Глубоко частные, лишенные и чуждавшиеся общественного сочувствия, такие организации встречали недоверчиво новое лицо.
В Москве не было ни Маяковского, ни Бурлюка. Я пустился странствовать по кружкам.
Вот один из них на Сивцевом Вражке. Хозяин – студент, недавно женившийся, владелец отдельной квартиры. День собраний был постоянный. Раз в неделю гости входили в просторную столовую. Белая скатерть чисто сверкала. У каждого прибора – листок бумаги и папиросы. Стаканы налиты, начинался доклад. Доклады были обязательной частью вечера, читались по очереди, касались вполне устоявшихся тем. Творчество Михаила Кузмина, обсуждение стихов Иннокентия Анненского. Иногда реферат о театре. Или о каком-нибудь художнике. Никакой последовательности в чередовании сообщений. Каждый выбирал себе тему по вкусу. Слушали, делали заметки, пили чай.
Прения стояли на уровне ученической добросовестности. С завидной старательностью и очень «культурно» исследовалось то, что давно известно и решено.
Хозяин подходил к стене и зажигал свечи, вставленные в бра. Тушил электричество, воцарялся желтоватый полумрак. К настенному зеркалу, смутно блестевшему между бра, приближался кто-нибудь из присутствующих. Тихим голосом, заглядывая в записную книжку, прочитывал он новые стихи. Если это был сам хозяин, то дарил он очередным сонетом:
Не так ли воплощал святой Флобер
Свои великолепные созданья.
Фразы падали сухие и безжизненные, без образов, без неожиданностей, без находок.
Другой поэт сильно заикался. Маленький, скромный фанатик, никогда не напечатавший ни строки. С печатанием связано слишком много волнений, признавался он, кивая добрым серьезным лицом. С трудом шевеля тяжело двигающейся челюстью, выталкивал он спотыкающиеся строчки. О соловье, распевающем в клетке, закутанной в черный шелк. «В ночи искусственной своей». Или триолет по поводу окончания трамвайной забастовки, взбудоражившей в ту осень Москву. Впрочем, триолет не имел отношения к политике. Шла речь о голубоватой электрической вспышке, взлетевшей над трамвайной дугой.
Главным лицом был круглолицый, розовощекий символист, говоривший чрезвычайно быстро и сбивчиво. Он имел какое-то отношение к издательству «Мусагет» и, следовательно, соприкасался с небожителями. Сам Брюсов просматривал его стихи. Отчеркнув одну строчку синим карандашом, Брюсов пометил на полях: «хорошо». Это было надежным дипломом. Легендой, передававшейся из уст в уста.
Помимо нескольких совсем неопределившихся лиц, из которых, впрочем, впоследствии выросли один настоящий поэт и один даровитый актер и режиссер, сюда забегали две причудливых фигуры. Два брата, оба пишут стихи, оба – студенты, оба сильно длинноволосы. Младший – неопрятен и лохмат, старший – аккуратно причесан. Младший вламывается в любой разговор и, тряся всклокоченной шерстью волос, воет стихи под Бальмонта. Старший не менее назойлив, но читает, томно полузакрыв глаза, о том, как «поблескивают сталактиты» в некой неведомой пещере. Оба графоманы и сплетники. Их терпят за последнее качество.
Они знают всю подноготную о жизни крупных поэтов. Носятся из кружка в кружок, представляя собою устную сенсационную литературную газету. Брюсова они прямо выслеживают, сладострастно разбалтывая всем, что он сегодня ест и пьет. Если Брюсов пошел на каток, братья мчатся с известием по всем знакомым. Вероятно, они врут напропалую, эти въедчивые литературные приживалки. Их нельзя не принять, – они вползут в любое сборище литераторов. Они создают другим крохотную известность своими яростно работающими языками. За это их кормят, даже ухаживают за ними, и они нагло претендуют на внимание.
Стихи прочитаны, раздалось несколько замечаний с погруженных в сумрак диванов и кресел. Все прощаются, чтобы встретиться через неделю. Возвращаются домой московскими уснувшими переулками. На свете происходит война. Ряды войск угрюмо шагают сквозь город к Виндавскому вокзалу. Гул орудий не докатывается до Москвы. Поэты желают друг другу всего хорошего. Они довольны своими соседями и собой.
Другой кружок, в противоположность описанному, был беспорядочен и стихиен. Проходной двор, гостиница, открытая всем. Квартира в московском «небоскребе», что и сейчас торчит, как зуб, в Большом Гнездниковском. Хозяин квартирки, Василий Васильевич, давно умер от туберкулеза. Слабохарактерный и трогательный человек, днем он где-то преподавал литературу. В остальное время не принадлежал он себе. Изолированное, двухкомнатное его жилье находится недалеко от центра. Всякому удобно забежать туда по пути, подняться на лифте в один из верхних этажей. Поваляться на низкой тахте, отдохнуть, воспользоваться телефоном.
Василий Васильевич сам пробовал писать. Со стихами дело не клеилось. У него достаточно вкуса, чтоб отдать себе в этом отчет. Стихи никому он не показывает, разве приятелю с глазу на глаз. Впрочем, он поставил на них крест и переживает чужие успехи и интересы.
Поэты сваливаются к нему беспрестанно. Однако все же выделен день, когда сборища считаются законными. Сюда стягиваются совсем юные стихотворцы. Но и здесь имеется свой вождь.
Вождь – сухопарое существо, старше прочих, с острой бородкой, с длинными волосами. Одевался он – как по форме. Бархатная куртка, широкополая черная шляпа. Курит трубку и важно молчит. Это поэт, издавший книгу «Черное кружево». Скоро выйдет второй его груд. Мрачные изысканные стихи под названием «Серебряные паникадила». На друзей Василию Васильевичу не везло. Второй достопримечательностью был такой посетитель. Маленький человечек с тусклым приказчичьим лицом. Вид невзрачный, если не считать черной крылатки, в какую завертывался он в подходящий сезон. Заглавие изданной им книги было просто: «Хохочи, демон зла». На обложке – фигура Мефистофеля. Безграмотные стихи с обилием восклицательных знаков. Заявления о собственной гениальности, после Северянина утратившие остроту.
Эти люди, неизвестно где разысканные Василием Васильевичем, пытались задавать тон. Но случайно к Василию Васильевичу забрела футуреющая молодежь. Оба гения были низложены и с тех пор прятались по углам. Имя Маяковского явилось как бы заклятием, обезоружившим и повергшим их ниц. Безыменные, яростные футуристы превратили жилье Василия Васильевича в свой штаб. Притащили они и сравнительно старших – Шершеневича и приехавшего в Москву Асеева. Стали захаживать художники. Появилась массивная фигура Татлина, о котором стало известно, что он строит свои произведения из железа, стекла и проволоки. Устраивались внезапные доклады, стихи читались бессистемно, но горячо. Хозяин не вмешивался ни во что. Подчас гости и вовсе не знали, кто владелец квартиры. Сами кипятили чай на удобной газовой плитке. Притаскивали к чаю закуски с лежащей глубоко внизу