Вдали оранжево-топазовая
Величественная река
Колышет, в зеркале показывая,
Расплавленные облака.
Это не слишком хороший отрывок (дань Северянину, которому нельзя подражать) – да я еще и наврал что-то. У него прелестные, именно морские стихотворения – о каком-то капитанском домике в Керчи и т. п. Чистые, точно поставленные слова, великолепные эпитеты и, главное, – поэзия! Поэзия!
Есть у него неприятные странности, за которые держится. Например, поклонение Брюсову. Впрочем, это его дело.
Теперь он похож, несмотря на то, что красив, – на собакоголовую обезьяну: эти летящие назад грязно-седые баки… А я помню – а я помню, Георгий Аркадьич, – как вы стояли в углу сцены, над рампой, в Одессе, в Сибиряковском театре, в черном сюртуке, с черными кудрями, страстный, но не громкий – как показалось мне, небольшой – о, чудесная фигурка, Георгий Аркадьич! – да, да, странно, непохоже на других красивый, вот именно – черный, с медовым тяжелым блеском глаз – и читали стихи. Помню только строчку: “И в глуши исповедален…”
Нет, наверное, не так! Что это значит – в глуши [2] исповедален? “Это было в Одессе, в ясный весенний вечер, когда мне было восемнадцать лет…”».
В это время в Одессе происходило очень много культурных событий, в том числе и литературных, о чем хорошо написал в своей книге «Время больших ожиданий» Константин Паустовский. Глава называется «Скандал с благородной целью», и наряду с Георгием Шенгели речь в нем идет о молодом поэте Семене Кирсанове:
«…Ждали скандала и, очевидно, берегли для него силы.
Кирсанов – тогда еще безусый мальчик, очень задиристый и крикливый – все время вскакивал и безо всякой связи с тем, что происходило на эстраде, что-то вызывающе кричал Шенгели. Но Шенгели сидел непоколебимо. Кирсанова это, очевидно, возмущало, и он снова вскакивал и кричал в сторону Шенгели что-то явно оскорбительное.
Позади Кирсанова сидел толстый юноша с заспанным лицом. Он каждый раз дергал Кирсанова сзади за куртку и силой заставлял его сесть. Куртка трещала. Кирсанов отругивался и садился, чтобы через минуту снова вскочить.
Вместе с Кирсановым шумело еще несколько мальчиков.
Cкандал никак не разгорался. Бесплодное ожидание скандала вызывало у публики досаду. Она начала недовольно шуметь.
А потом на вечере возникли неожиданные события. Они вконец запутали публику.
Какая-то актриса начала читать, подвывая, стихи Мирры Лохвицкой. Надо признаться, что это было придумано неудачно. Чтение было встречено недовольным гулом. Но очень скоро гул этот перешел в гневный рев.
– К черту бисерные стишки!
– К дьяволу гибкий стан Мирры Лохвицкой!
– Прочтите лучше «Дышала ночь восторгом сладострастья»!
Актриса – пегая блондинка с висевшими, как плети, голубоватыми руками – схватилась за край стола и театрально зарыдала.
Тогда вскочил Шенгели. Старинное рыцарство забушевало в нем. Толпа поэтов с их растрепанными подругами посмела оскорбить ни в чем не повинную женщину! Позор! Шенгели крикнул в зал несколько оскорбительных слов.
Тотчас вскочил Багрицкий. Я был уверен, что он обрушится на своего недруга Шенгели, но Багрицкий обернулся к публике и сделал бурное движение, будто хотел нанести всей этой толпе страшный нокаутирующий удар. Он сильно замахнулся правой рукой, дико вскрикнул, потерял сознание и рухнул на пол.
Зал бушевал в смятении. Трудно было сообразить, что произошло. Вызвали скорую помощь. Нарбут, не дрогнув ни одним мускулом на лице, закрыл вечер.
У выхода завертелись людские водовороты около спорящих с пеной у рта и наскакивающих друг на друга юношей и девушек. Поощрительные выкрики и оскорбления носились, как теннисные мячи, из конца в конец взъерошенного зала.
Санитары раздвинули толпу и провели к машине белого от боли Багрицкого. Он уже пришел в себя и сказал нам, криво улыбаясь:
– Я, кажется, сломал себе руку в плече. Или вывихнул… Эти сопляки не сумели даже устроить скандала.
Его увели. Мы с Яшей Лифшицем прорвались через поэтов и их приверженцев и вышли на просторную Пушкинскую улицу…»
Георгий не очень долго пробыл в этом замечательном краю у моря, но «город мужественных, веселых и доверчивых людей» успел войти не только в его сердце, но и в творчество. Он прожил в Одессе полтора насыщенных различными событиями года, видел эвакуацию белых частей, дождался прихода красных, писал здесь замечательные стихи, работал над стиховедческими статьями и драматургией (имеется в виду пьеса в стихах, которую они написали вместе с Эдуардом Багрицким и поставили в одесском театре «Крот»).
Конкретно об этом городе им написаны стихи «Дом», «Город», «Одесский карантин», «Мать», «Вон парус виден. Ветер дует с юга» и целый ряд других произведений, включая прекрасное стихотворение о музыке, в котором прослушивается скрытое присутствие одесской истории. Несмотря на то, что в нем были допущены автором употребления некоторых уже давно не существующих в современной русской литературе ударений, имевших место еще во времена пушкинской поры:
Музы́ка – что? Кишка баранья
Вдоль деревянного жука, —
И где-то в горле содроганья,
Собачья старая тоска…
Кто ею душу нам измерил?
Кто нам сказал, что можем мы,
Когда и сам Орфей не верил
В преодоление тюрьмы?
Скалой дела и думы встали,
И – эти звуки не топор:
Не проломить нам выход в дали,
В звездяный ветряной простор.
Так будь же проклята музы́ка!
Я – каторжник и не хочу,
Чтобы воскресла Эвридика,
Опять стать жертвою мечу!
Описывая время своего пребывания здесь, Владимир Бугаевский оставил об этом такие воспоминания: «Георгий Аркадьевич собирался уезжать из Одессы, и на отъезд, как легко себе представить, нужны были деньги. Как их мог принести литературный вечер, мне попросту непонятно. Я отчетливо помню, как незадолго до этого Багрицкий устроил свой вечер в помещении бывшего конфексиона Бродского. В кассе сидела его жена, Лидия Густавовна, так что никакой утечки и утруски средств быть не могло. После окончания вечера Эдуард взял у жены вырученные ею тридцать или сорок миллионов рублей и купил на них у бабы, торговавшей напротив фруктами, два кило слив. Это было все. Конфексион помещался на углу Ришельевской и Греческой, пока мы толпою дошли до угла Ришельевской и Дерибасовской, ни слив, ни денег уже не было. Но разрыв между рыночными и твердыми ценами был таков, что два железнодорожных билета до Москвы могли стоить меньше двух кило слив. Во всяком случае, в конце лета в городе появились афиши: “Прощальный поэзо-концерт Георгия Шенгели”. Поэзо-концерт – название, к которому Георгий Аркадьевич прибег, в основном, для сбора: оно и послужило причиной взрыва. Организатором его стал один из старейших левантийцев, подбивший на борьбу и Багрицкого. К вечеру был выпущен первый и, кажется, последний номер газеты “Друг искусства”. Он начинался передовой под заголовком “Измена”. Я помню одну из фраз ее: “Это возврат от мраморных колонн Пушкина в москательную лавку Северянина”. Северянин был ненавидим всеми нами как олицетворение безвкусицы, даже мной, еще три месяца назад яростно подражавшим его поэзам. Газета была размножена в количестве примерно двадцати-тридцати экземпляров на пишущей машинке. Для нее не пожалели большой, неизвестно где добытый, рулон пипифакса. Мальчишки были науськаны. Все было готово.
Поэзо-концерт состоялся в помещении бывшего банкирского дома З. Л. Ашкенази и начался выступлением артистки Тушмаловой. Она, как могла, прочитала “Александрийские песни” Кузмина. Потом должен был выступать еще кто-то, потом Владимир Нарбут, и в конце первого и второго отделения – Георгий Шенгели. Но одесские гамены были нетерпеливы и, не дожидаясь дальнейшего, уже во время чтения стихов Тушмаловой засвистели в четыре пальца, пошли визжать и улюлюкать…
Георгий Аркадьевич вышел на эстраду, надеясь стихами успокоить бурю. “Трагические эха Эльсинора!..” – начал он, но многими это было воспринято как северянинщина, и шторм поднялся с новой силой. Тогда в дело вмешался Нарбут и своим надтреснутым хрипловатым голосом мгновенно заглушил разгулявшихся мальчишек.
После этого Шенгели прочитал множество стихотворений, его чтение не раз прерывалось аплодисментами. Вечер окончился мирно, если не считать возникшей уже на улице драки между Багрицким и очень милым и симпатичным человеком, поэтом Ч., который тоже должен был выступать и обиделся из-за того, что его выступление оказалось сорванным.
А через несколько дней на вокзале друзья – и их оказалось немало – провожали Шенгели и его жену. Среди провожающих были Марк Тарловский и я. Классическая муза уже побеждала в наших сердцах фею романтизма».
Так пришло расставание Шенгели с Одессой, на память о которой в его сердце и памяти остался ряд замечательных гулких стихотворений, одно из которых называется «Одесский карантин»:
Дома уходят вбок, и на просторе пегом,
Где ветер крутизну берет ноябрьским бегом
И о землю звенит, – обрисовался он:
Старинной крепости дерновый полигон…
Солдаты некогда шагали здесь вдоль вала.
Здесь пленная чума в цепях ослабевала.
Потом здесь вешали. Потом над массой стен
Взлетели острия уклончивых антенн
И кисточки огней с них в темноту срывались,
Портам и кораблям незримым откликались.
Потом – убрали все. И ныне – пустота,
Простор иззябнувший – могильная плита…
(Где даже резкий ветр, избороздивший море,
Травы не угнетет в укатанном просторе…)
Но чем его встретит этот манящий впереди московский простор, угадать было никак невозможно. Ему казалось, что сердце рвется исключительно к литературному творчеству и новым стихам и поэмам, а судьба приготовила ему нечто намного большее и щемящее – новую любовь…