Георгий сблизил Нину с теми, с кем он был дружен сам, кого любил и почитал. С Волошиным и Мандельштамом, с Грином и Ахматовой, с Кржижановским и Парнок, с молодыми своими друзьями-коллегами – Тарловским, Липкиным, Тарковским, Левиком, Штейнбергом, Петровых…
В их жилищах (сперва на Борисоглебском, 15, а потом на Первой Мещанской, символически – наискосок от дома самого Валерия Брюсова) останавливались приезжавшие в Москву их друзья-писатели. Нина Леонтьевна весело вспоминала, как Грин, возвращаясь вечером на Борисоглебский в изрядном подпитии, молился перед сном: «Господи, помилуй мою жену, Нину Николаевну Грин, Феодосия, Бассейная, 18…»
Среди московских приятелей Нины Леонтьевны были начинающие стихотворцы, художники, артисты, а также герой-любовник немого кино и кумир зрительниц Малого театра Владимир Максимов, читавший с эстрады ее стихи, к нему обращенные; будущая театральная знаменитость, остроумец и щеголь Абрам Арго… Но трагические события европейской и российской истории активно вмешались в литературный сюжет этой жизни, хотя поначалу они не слишком повлияли на ее движение, след можно было различить только тогда, когда знаешь – что́ именно из того, что происходило, обернулось впоследствии стихами:
Высятся пышного, невозмутимого снега сугробы.
Шепчет невнятно колючий, нахмуренный ельник.
Здесь, где лежишь ты, любимый, в крови и без гроба,
Справлю свой скорбный сочельник…
Эти строки датированы двадцать четвертым декабря тысяча девятьсот восемнадцатого года. А стихи повествуют о том, как они искали то место, где когда-то расстреляли офицера – второго, любимого мужа матери Нины.
В литературной жизни пореволюционной Москвы у Манухиной была роль не первого и даже не второго плана, но и не в массовке, едва отличимой от многочисленной публики. В муравейнике поэтических групп и литературных объединений, манифестирующих принципиальные между собою различия, она выбрала для себя наименее, пожалуй, экстравагантных «неоклассиков», и ее подпись значится под соответствующей «Декларацией» этой группы, между неведомым Луганским и не более известным Поповским, да и прочие имена, числом пятнадцать, мудрено ныне обнаружить даже в комментаторских петитах особо дотошных историков литературы.
Намеренно простой и строгий туалет,
На выпуклых губах притушен след улыбки,
От загнутых ресниц трепещущий отсвет,
И карих глаз оливы странно-зыбки.
На худенькой руке запаянный браслет, —
Изменчивых запалов жуткие загадки
Напоминают про мистический обет,
Про подвиги любви, которой муки сладки.
Тембр голоса усталый и глухой,
Надломленность порывистых движений
И, ради призрака мечты, безумной и больной,
Вся жизнь полна не чувств, а только отражений.
Книжечка Манухиной вышла не в Москве, а, как уже было отмечено, в тверском городке Кашине, тираж – крохотный, рецензент жестоко обругал ее, едко говоря, что «ей очень не по себе в нашей варварской стране», но какое это все имеет значение? И здесь, среди избранных, и в Кафе поэтов, и в каком-нибудь зале, набитом солдатами и матросами, она выходила на эстраду «в вечерних платьях, сшитых у французского модельера Пуаре, сияя бриллиантами, еще не сданными в ломбард…». Однажды некий крупный чекист спросил, не боится ли она появляться перед «победителями» в таком виде. И она ответила, что эти платья и бриллианты являют знак равенства этой публики – с той, предреволюционной, перед которой она появлялась в тех же платьях и бриллиантах. И всего любопытней – эта публика принимала «на ура» ее стихи, особенно уже упомянутую выше «Мечту о Париже», ведь публике очень хотелось «красивой жизни».
Нина Леонтьевна любила бывать на поэтических вечерах, благодаря которым ее хорошо знала московская литературная публика. 20 апреля 1925 года С. А. Толстая-Есенина в своем письме к М. М. Шкапской писала:
«Была в прошлый вторник на 100-м зас<едании> Союза поэтов. Председательствовал Шенгели. Выступало пропасть поэтов. Между пр<очим>, Адалис – в голубой кофточке с наивным отложным воротничком, лицо жутко бледное, глаза почти закрытые. Читала то же, что и нам тогда. Все-таки это необычайно очаровательная женщина. Читала жена Шенгели. Стихи поганые, но сама прелестна. А он что-то не показывается на моем горизонте, и мне это грустно…»
Она все более чувствовала себя включенной и вовлеченной в диалог поэтов, собственно – в поэзию, где масштабы собеседников не смущают, а тем паче – не подавляют, потому что перед Музой все равны.
Захлебнулась шарманка «Разлукой»
По дворам и в пролеты лет,
Закрутил ее серб однорукий,
Смуглолицый сутуля скелет…
Это – написанное ею в 1922 году стихотворение «Обезьянка», главная героиня которого метафорически пережита и разыграна ею с собой в роли вариации на тему стихотворения Ивана Алексеевича Бунина «С обезьяной» («Бредет седой согнувшийся хорват»). Концовка стихотворения не очень удалась, она потеряла по ходу сюжетного действия ритмы, но отдельные моменты этого стихотворения вызывают симпатии.
И еще один вечер поэзии стоит упомянуть, – кажется, последний, где выступала она в превосходной компании, которая уже стремительно распадалась, да и вечера эти клонились к закату, уступая постепенно место все более регламентированным встречам поэтов с публикой. Двадцать девятое ноября 1925 года, воскресенье. Заглавие – «Поэзия наших дней».
Вечер был организован Всероссийским союзом поэтов. Представительство – самое что ни есть широкое, можно сказать, весь спектр. Символистов представляют Белый, Верховский, Рукавишников, Чулков; акмеистов – Зенкевич; имажинистов – Мариенгоф и Шершеневич; футуристов – Большаков и Крученых; ЛЕФ – Асеев и Каменский; конструктивистов – Сельвинский, Инбер, Иван Аксенов; «неоромантиков» – Антокольский, Арго, Адуев; «визионистов» – Адалис, Пяст, Зубакин, Берендгоф; есть даже один из «ничевоков».
А вот среди «неоклассиков» фамилии Манухиной почему-то не оказалось – она теперь числится на афише под строкой: «И др.». Но это легко объяснимо: вечер ведет, а также выступает на нем со своими стихами – сам председатель Всероссийского Союза поэтов, профессор Литературного института, председатель секции изящной словесности ГАХН и прочая, и прочая – Георгий Шенгели. А Нина Леонтьевна Манухина – всего лишь его возлюбленная. И поэтому в подобных мероприятиях она стала участвовать все реже и реже.
Да и вообще, под давлением все сильнее ужесточавшейся в обеих столицах культурной политики она вскоре полностью переключилась на художественные переводы (с туркменского, грузинского, литовского, и иногда в соавторстве со своим мужем Георгием). Правда, она все-таки продолжала писать и свои оригинальные стихи, но все они оставались лежать в ее рукописях, а впоследствии – и в музейных архивах. Там же была обнаружена небольшая новелла об их встрече с Александром Грином:
«В 1924 году нам выделил Брюсовский институт комнату в Борисоглебском переулке. Чтобы в нее попасть, нужно пройти через комнату студенток, между 18-ю койками. Мы собирались уехать на два месяца в Самарканд. Я укладывала вещи, муж мой их связывал веревками и ремнями. В эти суматошные дни у нас гостил А. Грин. (Он приехал по редакционным делам в Москву.) Это был прекрасный и интересный человек. По вечерам он нам рассказывал удивительные истории, которые с ним приключались. Все его слушали с непрерываемым вниманием, хотя нам иной раз казалось, что он передает нам содержание ненаписанных рассказов. Александра Степановича друзья приглашали к себе с большой охотой и, как редкого гостя, усиленно угощали. В такие вечера он к нам приходил поздно, что-то напевал и утрачивал привычную вежливость. Накануне нашего отъезда я сказала: “Александр Степанович, мы завтра уезжаем. Я ужасно устала. Чувствую себя плохо. Мне необходимо выспаться перед дорогой. Очень Вас прошу, придите сегодня не позже двенадцати”.
“Все будет выполнено, как вы приказали!” – ответил Грин. Он даже привстал и поклонился.
К вечеру я почти сваливалась от усталости. Скорей бы уснуть! Пробило двенадцать. Грина нет… Георгий Аркадьевич нервно ходил по комнате. Я раздражалась с каждой минутой все больше. Сон был разбит окончательно. Часы пробили час, два… Грина нет. Мы решили, что он не придет, и стали ложиться. Тут раздался звонок. Георгий Аркадьевич пошел открывать дверь. Я оделась, в зеркале отразилось мое лицо. Я испугалась его выражения. Вошел Грин. С величайшим испугом посмотрел на меня, как-то ссутулился и юркнул за портьеру, где стояла его кушетка.
“Александр Степанович, Вы нарушили ваше слово!”
Молчание. Он выглянул из-за портьеры и внимательно посмотрел на меня.
“Оставь его, Нина”, – сказал Георгий Аркадьевич.
Но я уже не могла успокоиться:
“Послушайте, Александр Степанович, что бы вы сделали, если бы ваша жена была больна, а мой муж поступил так, как вы?”
Грин вздрогнул. Лицо его исказила гримаса: “Я бы его, сукина сына, спустил бы с лестницы!”
После короткого молчания Грин вкрадчиво спросил: “Нина Леонтьевна, не можете ли вы дать лист бумаги?”
“На столе у вас перед носом! – буркнула я. – Чернила и ручка рядом”.
Мы с мужем долго не могли заснуть. Грин что-то писал. Сквозь драпировку проникал свет. Грин произносил громко отдельные фразы, он, вероятно, перечитывал вслух написанное: “Господи, помилуй! Помилуй жену мою Нину Николаевну Грин. Помилуй меня ради жены моей Нины Николаевны. Что касается хозяев, то поступи с ними по собственному усмотрению. Главное, помилуй жену мою ради нее самой. Господи, не перепутай адреса моей жены: Феодосия, Галерейная, д. 10. Нина Николаевна Грин”.
Свет погас.
Утром мы поднялись рано. Грин спал. На столе лежал запечатанный конверт с адресом, написанный размашистым почерком.