Маяковский и Шенгели: схватка длиною в жизнь — страница 31 из 77

Занятны были его неожиданные сближения: он находил значительным то, что Романовы были призваны на престол из Ипатьевского монастыря, а Николай был расстрелян в доме купца Ипатьева; что первый римский царь был Ромул, первый император – Август, а последний, передавший римский скипетр варвару Одоакру, – Ромул Августул; что такие-то числа были роковыми для Наполеона III и т. д.

Слушать это было интересно, но казалось странным, что Дорошевич придает значение случайным совпадениям, пригодным разве что для отдела “Смесь” в “Ниве”. Я отважился заметить это моему собеседнику.

– Вам интересно было? – спросил он. Я подтвердил, что интересно.

– Ну вот, значит, цель достигнута: писатель вовсе не должен быть прав, он должен быть интересен.

– Но ведь можно сочетать оба начала: быть и правым, и интересным.

Дорошевич исподлобья внимательно посмотрел на меня и сказал глубоким басом:

– А я и прав.

И пустился развивать парадоксальную теорию об историческом ритме, о сериях счастливых и несчастных событий – независимо от их обусловленности, – сериях, сходствующих с колебаниями показаний рулетки, абсолютно закономерных…

Я откланялся, и Дорошевич просил меня “бывать”. Я ушел, довольный тем, что, видимо, понравился старику. Он же мне понравился чрезвычайно…»

Над этим очерком как частью задуманной большой мемуарной книги Шенгели работал в начале 1950-х годов, незадолго до смерти. А примерно за два с половиной десятка лет до того он вспомнил о Дорошевиче в своих беллетризованных мемуарах «Черный погон», в которых вывел его под именем Тараса Сагайдачного. Здесь с пиететом перед высокоталантливым и очень умным человеком (выраженным, кстати, и в письме Шенгели к М. Шкапской от 23 июня 1924 г.: «из всех интересных людей мне импонировал ясностью мысли и богатством ее только один: Влас Михайлович Дорошевич… он был именно умным умником, а Белый, Розанов, Вяч. Иванов, Мережковский – все это глупые умники, которые никак не могут понять какой-то (не знаю, какой) очень простой вещи)» соединилось любование личностью знающего себе цену, умудренного жизнью сибарита.

«Ему лет пятьдесят пять, но на вид смело – семьдесят. Все буйства богатой удачливой жизни, знавшей скрипичные слезы всех концертных зал Европы, горевшей восторгами над тарелками черепашьих супов, мчавшейся в автомобильных гонках, столбеневшей перед гильотинным помостом и тусклыми глазами мосье Дейблера, переходившей из горячих ванн женской нежности в холодящие золотым звоном водоемы рулеточных зал, глядевшей в мудрое свинство серых глаз Сергея Юльевича Витте, – все эти сотни тысяч, пропущенные меж пальцев, бочки шампанского, пробулькавшие в толстом горле, батальоны женщин, целовавшие эти большие с рыжим пухом руки, дуэли, бежавшие смутной волной славы и скандала от этой громадной плечистой фигуры, – все это легло тяжкими морщинами, свинцовыми подглазницами, золотом пломб и мертвенным фарфором искусственного зуба, осело семью пудами в терпеливых пружинах старинного кресла…

Тарас Сагайдачный… Человек, сумевший сочетать остроумие пушкинского времени с бесстыжим цинизмом бильярдных – и из этого сплава выковавший себе славу и богатство. Номер газеты с его фельетоном шел в рознице учетверенным тиражом; его имя в списке сотрудников обеспечивало подписку; его рецензия создавала имя актеру. Давно это было. После пятого года все реже и реже появлялись подписанные им подвалы: старел, ленился, уставал. Да и зачем работать: издатель платил ему сорок восемь тысяч в год только за то, что он не писал в газете конкурента. Но иногда встряхивался Сагайдачный – и пух и перо летело от не понравившегося ему министра…»

Когда из Одессы в Севастополь в ноябре 1920 года приехал Владимир Нарбут, известный поэт-акмеист и энергичный, сумевший привлечь к журналистской работе талантливую молодежь руководитель советского информационного агентства «Юг-Роста», Шенгели повел своего друга к Дорошевичу. У Нарбута было к нему множество важных вопросов. В написанном спустя два года мемуарном этюде он так описал эту встречу: «Большая темная комната глотает нас, и вскоре, из бокового входа, шаркающей медвежьей поступью, покачиваясь, выбирается высокий и сутулый, грузный старик, с обрюзгшим, вялым лицом в плотных складках, с медленным взглядом, с некоей окоченелостью в движениях.

– Здравствуйте, – здоровается, гудя торжественным баском, Дорошевич с Шенгели, затем деревянно протягивает руку мне и совсем неожиданно, старчески покашливая, неуклюже, как мешок, опускается в кресло. Тягостное молчание, нарушаемое лишь дряблым и тоже старческим (так пожевывал, очевидно, Плюшкин) дожевыванием да шепотком в соседней комнате.

Я беру “интервью”. Задаю вопросы – их ворох: как относится В.М. к Врангелю, к Советской власти, как он смотрит на нынешнее внутреннее и международное положение России, каково, по его мнению, будущее ее. Касаюсь местной, крымской журналистики, желаний самого Дорошевича. Но, уже предупрежденный Шенгели, вынужден наталкивать, наводить Дорошевича на ответы. Да и ответы-то: что бы я ни сказал, подтверждение или отрицание (смотря по моему тону) получал только конец моей фразы, – кратко, по-детски, несложно. – “Как вы, В.М., полагаете: действительно ли Советская власть является властью трудящихся?” – “Я полагаю, Советская власть является властью трудящихся”, – как глухое эхо, утвердительно отвечает Дорошевич. И видно было, что в кресле покоит свои телеса человек, у которого страшная болезнь (lues), как моль, распылила и выскребла здоровое мышление, пересыпала трухой случайно уцелевшие мозговые нервы. Так же случайно, второпях пробежал по одной из этих ниточек солнечный луч: Дорошевич нескладно и наивно поведал, как кто-то из ворвавшихся в Севастополь партизан заглянул и в его квартиру, привязался к В.М. с требованием выдать будто бы имеющийся у Дорошевича наган и исчез, удовольствовавшись скромной премией в виде золотых часов. В. М. Дорошевич на минуту засиял, заулыбался и, ничуть не обиженный, не шокированный, добавил: “А матросы – мои защитники: они уже никого не пускают ко мне”. Это была правда: матросы, заняв квартиру напротив, установили добровольную охрану писателя от всяких посягательств со стороны. И вторично запрыгал в глазах В.М. тот же лучик: речь зашла о Горьком. Дорошевич забеспокоился: как, что – там, на севере? Высказал даже желание: возможно, вот только потеплеет – обязательно перекочевать в Петербург. Но едва беседа сползла на политические рельсы – снова сонная, животная жвачка, снова урчащее старческое покашливание. А из соседней комнаты, хромая, вынырнула родственница В. М., пожилая женщина с ясными глазами, и за ней – всегдашний спутник фельетониста, экономка, та самая, что впустила нас. Принесли чай, и Влас Михайлович окончательно погрузился в “растительный процесс”. Женщины дипломатически намекнули нам, что уже не рано, и присовокупили, что живется Дорошевичу очень плохо, дороговизна растет и проч. Я обещал похлопотать в ревкоме (дня через два ревком прислал Дорошевичу костюм, обувь, продукты), пожал деревянную ладонь В.М. и подумал: “Ему уже ни физически, ни душевно не встать. Кончено. Он – только манекен”. Правда, несколько дней спустя Дорошевич зачислился сотрудником “КрымРоста”, дал даже – кажется, не свой – несуразный фельетон, но все это было тяжелым, самоиздевательским процессом той же тупой жвачки…»

В связи с воцарившимися в Москве сложными политическими обстоятельствами в 1927 году Георгий Шенгели уезжает в Симферополь, чтобы работать там в одном из местных вузов. Но не выдержав давления грязных доносов, через полтора года он возвратился в Москву, а в 1929 году выехал оттуда в Самарканд, где ему нашлась работа в Исследовательском институте. Но и там, приехав в такую даль, чтобы спрятаться и переждать опасности жизни, Шенгели начал оказывать помощь каждому, кто в этом нуждался, а в то время помощь была нужна очень и очень многим. 6 июня 1930 года Георгий отправил одному из видных государственных деятелей Михаилу Львовичу Винаверу письмо в связи с арестом 23 декабря 1929 года преподавателя из Хакасии Александра Владимировича Станиславского. М. Л. Винавер родился в 1880 году в Варшаве, был инженером-технологом, а в 1911 году переехал в Москву. Был членом ряда еврейских организаций и членом меньшевистской партии. Замещать Пешкову стал с первых же дней образования Политического Красного Креста. В советские годы Михаила Львовича неоднократно арестовывали, и участь свою он прекрасно понимал. Но смелость и чувство долга превалировали у него над осторожностью, и для обращавшихся к нему за помощью он делал все, что от него зависело.

В своем письме к нему Шенгели писал:

«Самарканд, 6/VI. 30.

Многоуважаемый Михаил Львович, – позвольте беспокоить Вас снова делом моего друга Станиславского. Я прилагаю его заявление во ВЦИК, в котором он, подчеркивая бессодержательность произведенного следствия, просит о пересмотре дела. Обращаю Ваше внимание на то, что Станиславский в бумагах по делу именуется бывшим священником, тогда как это вздор: священником был его отец, сам же он был гимназистом, студентом, профессором, учителем. На всякий случай прилагаю его заявление, свидетельствующее этот факт. Должен добавить, что концлагерь, где содержится Станиславский, посетил Крыленко, заинтересовался его делом и обещал расследование; боюсь, что сам он не успеет; нельзя ли подтолкнуть?

Станиславский в изоляторе занимает должность радиста, радиофицирует село и обязан только ночевать в доме заключения; не нелепо ли, что столь “опасный преступник”, получивший 10 лет, находится почти на свободе? Б<ыть> мож<ет>, эту нелепость можно исправить, заменив заключение ссылкой, хотя бы в Самарканд, – или уж нужно держать человека на запоре?

Усиленно прошу Вас, Михаил Львович, не забывать моего друга, которому я в свое время (при белых) был обязан свободой и, м<ожет> б<ыть>, жизнью, – и сделать для него все, что можно. Затем, – не откажите в любезности прислать мне открытку с известием, в каком положении дело, и можно ли надеяться на пересмотр.