«В последний раз я видел Мандельштама, посетив его вместе с Г. А. Шенгели… И мне вспомнилось, как я с тем же Шенгели пришел к Мандельштаму, еще до его ссылки, в комнатку в Доме Герцена, и Мандельштам прочел нам стихотворение об осетинском горце, предварительно потребовав поклясться, что никому о стихотворении не скажем. Я понял, что он боится, и не может не прочесть эти строки…
Шенгели побледнел, сказал:
– Мне здесь ничего не читали, я ничего не слышал…»
Практически такую же историю рассказывала однажды и Эмма Герштейн:
«Утром неожиданно ко мне пришла Надя [4], можно сказать, влетела. Она заговорила отрывисто. “Ося сочинил очень резкое стихотворение. Его нельзя записать. Никто, кроме меня, его не знает. Нужно, чтобы еще кто-нибудь его запомнил. Это будете вы. Мы умрем, а вы передадите его потом людям. Ося прочтет его вам, а потом вы выучите его наизусть со мной…”
Надя была очень взвинчена. Мы тотчас пошли в Нащокинский. Надя оставила меня наедине с Осипом Эмильевичем в большой комнате. Он прочел: “Мы живем, под собою не чуя страны” и т. д. все до конца, но, прочитав заключительное двустишие – “что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина”, – он вскричал:
– Нет, нет! Это плохой конец. В нем есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него… – И он снова прочел все стихотворение, закончив с величайшим воодушевлением:
…Как подковы дари́т за указом указ —
Кому в лоб, кому в пах,
Кому в бровь, кому в глаз!!
– Это комсомольцы будут петь на улицах! – подхватил он сам себя ликующе. – В Большом театре… на съездах… со всех ярусов… – И он зашагал по комнате.
Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился:
– Смотрите – никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!»
Это было сказано не для красного словца. Конечно, могли расстрелять. Строго говоря, даже не могли не расстрелять. С момента ареста (его арестовали в ночь с 13 на 14 мая 1934 года) он – по собственному его признанию – все время готовился к расстрелу: «Ведь у нас это случается и по меньшим поводам». Но когда он читал свою «эпиграмму» Эмме Григорьевне, эта жуткая перспектива маячила где-то на периферии его сознания как реальная, но все-таки не неизбежная угроза. В тот момент (это ясно видно из всего его поведения) он был упоен своей поэтической удачей и гораздо больше, чем страхом перед неизбежной расплатой, озабочен тем, чтобы стихотворение «держалось».
Запись Эммы Герштейн неопровержимо свидетельствует, что сам Мандельштам вовсе не считал, что это его стихотворение – не факт поэзии, а всего лишь некий политический жест.
Однако точка зрения Эренбурга и Пастернака на эти «стишки», в конце концов, возобладала и утвердилась как бесспорная. Вот и Эмма Григорьевна пренебрежительно именует поэтическую инвективу Мандельштама эпиграммой. И Надежда Яковлевна, приводя уничижительную оценку Эренбурга, называет ее справедливой. Похоже, что это и в самом деле находится ближе всего к истине…
10 марта 1942 года Георгий Шенгели узнал о смерти поэта Игоря Северянина, находившегося в оккупированном немцами Таллинне, с которым он последнее время переписывался, пытаясь помочь ему возвратиться в Россию. «Не пришлось нам свидеться! 25 лет назад мы с ним простились на харьковском вокзале (как раз в марте 1917 года, на второй или третий день революции) и – оказалось – навсегда», – написал он в письме Нине Леонтьевне, уехавшей в эвакуацию в город Фрунзе. А 15 марта Шенгели написал прощальное со своим другом стихотворение под названием «На смерть Игоря Северянина»:
Милый Вы мой и добрый!
Мою Вы пригрели молодость
Сначала просто любезностью,
Там – дружбою и признанием;
И ныне, седой и сгорбленный,
Сквозь трезвость и сквозь измолотость,
Я теплою Вашей памятью
С полночным делюсь рыданием.
Вы не были, милый, гением,
Вы не были провозвестником,
Но были Вы просто Игорем,
Горячим до самозабвения,
Влюбленным в громокипящее,
Озонных слов кудесником, —
И Вашим дышало воздухом
Погибшее мое поколение!
Я помню Вас под Гатчиной
На Вашей реке форелевой
В смешной коричневой курточке
С бронзовыми якоречками;
Я помню Вас перед рампами,
Где бурно поэзы пели Вы,
В старомодный сюртук закованы
И шампанскими брызжа строчками.
И всюду – за рыбной ловлею,
В сиянье поэзоконцертовом,
Вы были наивно уверены,
Что Ваша жена – королевочка,
Что друг Ваш будет профессором,
Что все на почте конверты – Вам,
Что самое в мире грустное —
Как в парке плакала девочка.
Вы – каплей чистейшей радости,
Вы – лентой яснейшей радуги,
Играя с Гебою ветреной,
Над юностью плыли нашею, —
И нет никого от Каспия,
И нет никого до Ладоги,
Кто, слыша Вас, не принес бы Вам
Любовь свою полной чашею…
Шенгели помнил то время, когда Северянин был кумиром молодежи и был избран «королем поэтов». В своем докладе «Самураи духа» в порыве воодушевления он ставил его в один ряд с Шекспиром и Пушкиным, Байроном и Гейне, Верленом и Верхарном, утверждая, что Северянин привносит в русскую литературу «новое пушкинство».
Оставшись жить в Эстонии, Игорь Северянин так до конца своих дней и не выучил эстонский язык, первые годы ему все переводила жена Фелисса, а когда он с ней разошелся, стало намного тяжелее. Стало также тяжело издавать свои книги, и поэт сам писал в письме Шенгели: «Издателей на настоящие стихи теперь нет. Нет на них и читателя. Я пишу стихи, не записывая их, и почти всегда забываю».
С 1936 года он почти полностью перестал писать стихи: это стало незачем, так как никто их не печатал, да и напечатанные уже никто не покупал.
А к 1940 году здоровье Игоря Северянина резко ухудшилось, но денег не было ни на врача, ни на лечение, ни на саму жизнь. И потому без всяких политических причин, без лакейства и трусости он искренне, с огромной надеждой, как никто другой, был рад присоединению Эстонии к Советскому Союзу. Он писал Георгию Шенгели: «Я очень рад, что мы с Вами теперь граждане одной страны. Я знал давно, что так будет, я верил в это твердо. И я рад, что это произошло при моей жизни: я мог и не дождаться: ранней весной я перенес воспаление левого легкого в трудной форме. И до сих пор я не совсем здоров: постоянные хрипы в груди, ослабленная сердечная деятельность, усталость после небольшой работы. Капиталистический строй чуть совсем не убил во мне поэта: в последние годы я почти ничего не создал, ибо стихов никто не читал. На поэтов здесь (и вообще в Европе) смотрели как на шутов и бездельников, обрекая их на унижения и голод. Давным-давно нужно было вернуться домой, тем более что я никогда врагом народа не был, да и не мог им быть, так как я сам бедный поэт, пролетарий, и в моих стихах Вы найдете много строк протеста, возмущения и ненависти к законам и обычаям старой и выжившей из ума Европы…»
В письме к Георгию Шенгели от 22 января 1941 года он написал: «Я хотел бы следующего: 5–6 месяцев в году жить у себя на Устьи, заготовляя стихи и статьи для советской прессы, дыша дивным воздухом и в свободное от работы время пользуясь лодкой, без которой чувствую себя, как рыба без воды, а остальные полгода жить в Москве, общаться с передовыми людьми, выступать с чтением своих произведений и совершать, если надо, поездки по Союзу».
Северянин торопился – писал мемуарные очерки, отобрал несколько десятков лучших стихов и отправил их Георгию Шенгели, надеясь опубликовать все это в СССР.
Шенгели хотел поддержать своего друга и учителя и делал для этого все, что мог. Он писал ему: «Я не мог не порадоваться, читая Ваши стихи. Прежняя певучесть, сила, прежняя “снайперская” меткость эпитета. Какой вы прекрасный поэт, Игорь Васильевич. И я больше чем уверен, что Вы еще направите “колесницу Феба зажечь стопламенный закат”, вспомните Тютчева, который лучшие стихи написал под старость, а Вам до старости далеко: 53 года всего…»
Они замышляли выпустить новый сборник Северянина, но грянула война…
А судьба, между тем, приготовила поэту еще одно испытание – тяжелую болезнь, приковавшую его на месяц к постели. Сердце у него уже никуда не годилось, Игорь Васильевич задыхался и не мог выполнять никакую физическую работу. Из письма к Шенгели: «у меня кашель, насморк, бессонница, и сердце таково, что ведра поднять не могу: задыхаюсь буквально».
У Игоря Васильевича был туберкулез, он все сильнее болел, и 20 декабря 1941 года его не стало. Похоронили его в Таллине.
А 8 января 1946 года, с большим опозданием, через четыре года после смерти Игоря Васильевича Северянина, Георгий Аркадьевич Шенгели так откликнулся на все полученные от него ранее письма:
Вы приснились мне, Игорь, – и каким-то печальным,
Пожилым и печальным, в пене редких кудрей;
Четверть века умчалось; было юности жаль нам, —
И стихов попросил я поновей, поострей.
И бестембровый голос, как холодная пена,
Из которой Киприда отлетела в мираж,
Мне сказал: «…королева… и совсем не Шопена…»
И скучливо добавил: «…не любил ее паж…»
Все зачеркнуто сразу! Кислородный мой Игорь,
Чьим стихом перед смертью надышаться б я смог!
Значит, в Вас тоже пепел, та же выцветь и выгарь,
Те же гири на лире и на сердце замок!
Когда поэт Северянин умер, то его смерть не прошла незамеченной. В Эстонии о печальном событии даже сообщили по радио. Поэт умер 20-го, а уже 21 декабря газета «Eesti Sõna» сообщила своим читателям: «Вчера утром в 10 часов в Таллине умер русский поэт Игорь Северянин, для которого Эстония была второй родиной. Писателю было 54 года». Газета добросовестно перечислила все заслуги покойного перед эстонской литературой, включая первую антологию эстонской поэзии на русском языке. Сообщение о смерти Игоря Северянина 24 декабря повторила газета «Postimees».