Маяковский и Шенгели: схватка длиною в жизнь — страница 48 из 77

Стремена.

Ну, лети же

Лихо, всласть,

Конь мой рыжий —

Что за масть!

Я, конечно,

Жажду, грешный,

На потешный

Бой попасть.

Вслушайтесь в текст Гюго: как виртуозно передан топот копыт тройной смежной рифмой в конце строф! Этому же содействует усеченность строк. (В переводе Л. Мея этой лаконичности нет и в помине; рифмовка гораздо беднее, так как вместо двух тройных рифм осталась лишь одна. Вторая исчезла, ибо каждая строка перевода соответствует двум строкам оригинала. В результате последнюю строку каждой строфы переводчику пришлось присочинять от себя (“И отъедешь от крыльца”). Несравненно лучше перевод П. Антокольского, но лишнего слога в каждой строке оказалось достаточно, чтобы утяжелить оригинал.) Насколько точнее, совершеннее и по содержанию, и по форме перевод Г. Шенгели, несмотря на громадные трудности, которые пришлось преодолеть! Ведь двухстопным хореем, выдерживая рифмовку “а – b – а – b – с – с – с – b”, нужно было перевести не 5–6 строф, а 32! Этот перевод, словно дающий зеркальное отражение формы подлинника, – наглядная демонстрация неограниченных возможностей русского стиха. Тем огорчительнее, что в последнем издании сочинений Гюго (1952) баллада “Турнир короля Иоанна” помещена в устаревшем переводе Л. Мея, обедняющем оригинал и вдобавок неполном (пропущено 11 строф, т. е. почти целая треть!)».

А как замечательно перевел Шенгели небольшую поэму Гюго «Головы в Серале»! Вещь получилась просто замечательная, как будто перед нами не перевод, а самый настоящий первоисточник:

Сераль!.. Сегодня он дрожит от ликованья.

На шелковых коврах под гром и завыванье

Флейт, барабанов, труб – султанш веселый пляс:

Дворец, как властелин, дарующий широко,

Шесть тысяч подарил поклонникам пророка

Голов, отрубленных зараз.

Зловещие, они, чредой свисая длинной,

Собою тяготят зубцы стены старинной,

Среди расцветших роз, что внемлют соловью;

Печальна, точно друг, и, точно друг, утешна,

На бледность мертвую луна, скользя неспешно,

Льет бледность нежную свою.

И как бы властвуя, среди стены фатальной

Три головы висят над аркою центральной,

Где вороны порой к их приникают лбу;

И роковой удар одну на поле битвы

Постиг в разгар борьбы, другую – в час молитвы,

Последнюю – уже в гробу.

Когда недвижные, как и они, тупые,

Оцепенелые дремали часовые, —

Три этих головы заговорили вдруг.

Их голос походил на песни в снах туманных,

На смутный ропот волн у берегов песчаных,

На ветра гаснущего звук…

Шенгели прекрасно переводил стихи и баллады Виктора Гюго, а Эмиля Верхарна и того лучше. Более удачных переводов поэзии Верхарна, чем у Шенгели, наверное, нет ни у кого. Еще в молодые свои годы Шенгели выступал на одном из литературных концертов с докладом о Верхарне, и удостоился за это положительной оценки печати. В тифлисской газете «Кавказское слово» от 2 февраля 1917 года в статье «На поэзовечере Игоря Северянина 30 января» Ю. Гик написал: «Лучшее, что было на третьем и последнем поэзовечере Игоря Северянина, это сильный, яркий доклад Г. Шенгели о Верхарне, так трагически, по железной воле рока, недавно погибшем. Ярко и цветисто говорил докладчик о совершенной форме стихов Верхарна, о его ослепительных образах, волнующих и манящих, о смелых антитезах – темах верхарновских стихов, о сочетании в душе Верхарна Испании и Фландрии, о гимнах его могучему, здоровому началу, которое поэт находил и в тучных желтеющих полях, и в хлебе, и в винограде, и в мускулистом крестьянине, и в рослой крестьянке, и в диких стадах быков, и во всем, во всем живущем, дышащем, пьющем воздух, вдыхающем аромат цветов и яркого солнца. Верхарн – поэт культуры…»

И так же, как невозможно прервать на середине эту восторженную статью о Георгии Шенгели, так невозможно вдруг оборвать одно из самых необыкновенных стихотворений Эмиля Верхарна «Старые мастера», переведенное на русский язык Шенгели еще в молодые его годы:

В столовой, где сквозь дым ряды окороков,

Колбасы бурые, и медные селедки,

И гроздья рябчиков, и гроздья индюков,

И жирных каплунов чудовищные четки,

Алея, с дымного свисают потолка,

А на столе, дымясь, лежат жаркого горы

И кровь, и сок текут из каждого куска, —

Сгрудились, чавкая и грохоча, обжоры:

Дюссар, и Бракенбург, и Тенирс, и Крассбек,

И сам пьянчуга Стен сошлись крикливым клиром,

Жилеты расстегнув, сияя глянцем век;

Рты хохотом полны, полны желудки жиром.

Подруги их, кругля свою тугую грудь

Под снежной белизной холщового корсажа,

Вина им тонкого спешат в стакан плеснуть, —

И золотых лучей в вине змеится пряжа,

На животы кастрюль огня кидая вязь.

Царицы-женщины на всех пирах блистали,

Где их любовники, ругнуться не боясь,

Как сброд на сходбищах в былые дни, гуляли.

С висками потными, с тяжелым языком,

Икотой жирною сопровождая песни,

Мужчины ссорились и тяжким кулаком

Старались недруга ударить полновесней.

А женщины, цветя румянцем на щеках,

Напевы звонкие с глоткaми чередуя,

Плясали бешено, – стекло тряслось в пазах, —

Телами грузными сшибались, поцелуя

Дарили влажный жар, как предвещанье ласк,

И падали в поту, полны изнеможенья.

Из оловянных блюд, что издавали лязг,

Когда их ставили, клубились испаренья;

Подливка жирная дымилась, и в соку

Кусками плавало чуть розовое сало,

Будя в наевшихся голодную тоску.

На кухне второпях струя воды смывала

Остатки пиршества с опустошенных блюд.

Соль искрится. Блестят тарелки расписные.

Набиты поставцы и кладовые. Ждут, —

Касаясь котелков, где булькают жаркие, —

Цедилки, ду́ршлаги, шпига́лки, ендовы́,

Кувшины, ситечки, баклаги, сковородки.

Два глиняных божка, две пьяных головы,

Показывая пуп, к стаканам клонят глотки, —

И всюду на любом рельефе, здесь и там, —

На петлях и крюках, на бронзовой оковке

Комодов, на пестах, на кубках, по стенам,

Сквозь дыры мелкие на черпаке шумовки,

Везде – смягчением и суетой луча

Мерцают искорки, дробятся капли света,

Которым зев печи, – где, жарясь и скворча,

Тройная цепь цыплят на алый вертел вздета, —

Обрызгивает пир, веселый и хмельной,

Кермессы царственной тяжелое убранство.

Днем, ночью, от зари и до зари другой,

Они, те мастера, живут во власти пьянства:

И шутка жирная вполне уместна там,

И пенится она, тяжка и непристойна,

Корсаж распахнутый подставив всем глазам,

Тряся от хохота шарами груди дойной.

Вот Тенирс, как колпак, корзину нацепил,

Колотит Бракенбург по крышке оловянной,

Другие по котлам стучат, что стало сил,

А прочие кричат и пляшут неустанно.

Меж тех, кто спит уже с ногами на скамье.

Кто старше – до еды всех молодых жаднее,

Всех крепче головой и яростней в питье.

Одни остатки пьют, вытягивая шеи,

Носы их ло́снятся, блуждая в недрах блюд;

Другие с хохотом в рожки и дудки дуют;

Когда порой смычки и струны устают, —

И звуки хриплые по комнате бушуют.

Блюют в углах. Уже гурьба грудных детей

Ревет, прося еды, исходит криком жадным,

И матери, блестя росою меж грудей,

Их кормят, бережно прижав к соскам громадным.

По горло сыты все – от малых до больших;

Пес обжирается направо, кот налево…

Неистовство страстей бесстыдных и нагих,

Разгул безумный тел, пир живота и зева!

И здесь же мастера, пьянчуги, едоки,

Насквозь правдивые и чуждые жеманства,

Крепили весело фламандские станки,

Творя Прекрасное от пьянства и до пьянства.

На первый взгляд, это стихотворение кажется ощутимо грубым и даже отчасти пошлым, но в то же время нельзя в нем не чувствовать по-настоящему истинную художественность и красоту – сочную, натуралистическую, почти осязаемую. В данном случае Георгию удалось совершить самое настоящее чудо, переведя стихотворение из категории литературного текста в категорию словесной живописи, заставляя читателя воочию увидеть все, что изображено в его произведении поэтом. И рука переводчика здесь поработала ничуть не меньше, чем когда-то изображала это полотно рука непосредственно самого художника. Да и сам Шенгели, создавая помимо обработки мощных переводных произведений свои собственные поэмы, вкладывал в них ничуть не меньше творческого жара, чем вкладывал в свои поэмы тот же Верхарн или кто-либо из других европейских поэтов. Поэтому такой же резонанс, как от «Старых мастеров» Верхарна, исходит и от поэмы Георгия Шенгели «Пушки в Кремле», написанной им в 1926 году. И хотя здесь нет натуралистических картин безудержных обжорств и разгульных пиршеств, но не менее живописно изображена внутренняя жизнь кремлевской пушки, которая, «из рудных исторгнута недр», «пушкой воскресла на вольном пиру, декреты победы вручая ядру». Тут ни одной строчки не найти случайной, пустотелой. Во всем чувствуется поэзия высшей пробы: