Маяковский начинается — страница 11 из 13

недотепу-юнца

в рифмованной

оболочке:

любила крепко,

да не до конца,

не до последней

точки.

Мы все любили его

слегка,

интересовались громадой,

толкали локтями его

в бока,

пятнали

губной помадой.

«Грустит?» —

любопытствовали.

«Пустяки!»

«Обычная поза поэта…»

«Наверное,

новые пишет стихи

про то или про это!»

И снова шли

по своим делам,

своим озабочены бытом,

к своим постелям,

к своим столам, —

оставив его

позабытым.

По рифмам дрожь —

мы опять за то ж:

«Чегой-то киснет Володичка!»

И вновь одна,

никому не видна,

плыла любовная лодочка.

Мы все любили его

чуть-чуть,

не зная,

в чем суть

грозовая…

А он любил,

как в рога трубил,

в других аппетит вызывая.

Любовью —

горы им снесены;

любить —

так чтоб кровь из носу,

чтоб меры ей не было,

ни цены,

ни гибели,

ни износу.

Не перемывать чужое белье,

не сплетен сплетать околесицу, —

сырое,

суровое,

злое былье

сейчас под перо мое просится.

Теперь не время судить,

кто прав:

живые шаги его пройдены;

но пуще всего

он темнел,

взревновав

вниманию

матери-родины.

«Я хочу

быть понят моей страной,

а не буду понят, —

что ж,

по родной стране

пройду стороной,

как проходит

косой дождь».

Еще ли молчать,

безъязыким ставши?!

Не выманите

меня на то.

В стихах его

имя мое —

не ваше —

четырежды упомянуто.

Вам еще

лет до ста учиться

тому,

что мне

сегодня дано;

видите:

солнце

вовсю лучится,

а петушок уж пропел

давно!

Страна работала

не покладая рук,

оттачивала

острие штыка

и только изредка

вбирала сердцем звук

отважного,

отборного стиха.

Страна работала,

не досыпая снов,

бурила, строила,

сбирала урожаи, —

чтоб счастьем пропитать

всю землю до основ;

от новых городов

по древние Можаи.

Ей палки впихивали

в колесо

подъемного в гору движенья;

то там,

то здесь появлялось лицо

зловещего выраженья.

И желчный,

сухой,

деревянный смешок,

и в стеклышках —

тусклые страсти,

и трупный душок:

всю Россию в мешок —

лишь нам бы

добраться до власти.

Лицо это,

тайно дробясь и мельчась,

клубилось

в размноженном скопе:

то разом оно возникало,

то часть

его повторявшихся копий.

В нем прошлое

брать собиралось реванш

у нового

лозунгом злобным:

«Разрубим ребенка!

Не ваш и не наш!

Уйдем,

но — уж дверью-то хлопнем!»

Да, дел было пропасть.

Под тенью беды

куда уж там слушать «Про это».

Мутили ряды,

заметали следы

фигуры защитного цвета.

И вот,

покуда — признать, не признать? —

раздумывали, гадая,

вокруг него

поднималась возня

вредителей и негодяев.

«Кого?

Маяковского?!

Что за птица?» —

кривой усмешкою меряя.

Стихом к тупице

не подступиться —

слюной кипит в недоверии:

«Да он недоступен

широким массам!

Да что с ним Асеев

тычется!

Да он подбирался

к советским кассам

с отмычкою футуристической!»

А он любил,

как дрова рубил,

за спину

кубы отваливая;

до краски в лице,

до пули в конце

вниманье стиху вымаливая.

Как медленно

в гору

скрипучий воз

посмертной тянется славы!..

Обоз обгоняя,

взвиваю до звезд

его возносящие главы.

Мотор разорвется,

быть может,

в куски:

штормами

его укачало.

Но прошлого тропы

движенью — узки:

конец — означает начало.

ПЛОЩАДЬ МАЯКОВСКОГО

Если б был я

Вандомская колонна,

я б женился

на Place de la Concorde.

Маяковский, «Город»

Нет, не она,

не площадь Согласия,

стала его настоящей женой,

и не в ее фонарей желтоглазие

сердце расплавлено и обожжено.

Другая,

глазу привычней и проще,

еще не обряженная в гранит,

еще в лесах строительных

площадь

имя его несет и хранит.

Когда на троллейбусе

публика едущая

услышит надсадный

кондукторшин крик:

«Площадь Пушкина,

Маяковского — следующая!» —

поймешь,

как город к нему привык.

Как стал он вхож

в людские понятья!

Как близок строчкой,

прям и правдив!

Ведь ни по приказу,

ни на канате

к себе не притянешь,

сердца обратив…

Читая,

начнешь стихи его путать, —

сейчас же

сто голосов —

на подсказ! —

как будто

не я,

     а они

          как будто

встречались с ним

по тысяче раз.

Ведь это

не выдумка барда бахвальная:

вот этот асфальт,

и эти огни,

и площадь —

не старая Триумфальная,

и — с Пушкиным рядом

встали они!

И все повседневней,

все повсеместней

становится

миром

его родня.

Сюда он шагал

с Большой своей Пресни,

с шагов своих первых,

о мальчишьего дня.

Сюда по Садовым,

по Кудринским вышкам,

по куполам твердых

булыжных мозгов,

по снежным подушкам,

по жирным одышкам —

широких шагов

направлял он разгон.

Она

Маяковского площадью

названа;

не очень еще ее пышен уют;

и много народа, самого разного,

ее заполняют, толкутся, снуют.

Еще не обрушены

плоские здания,

но уже тем она

хороша,

что — въявь пределы ее

стародавние

раздвинула

новых привычек душа.

Две буквы стоят

квадратные, стрóчные,

как сдвоенный вензель печати ММ,

как плечи широкие,

крепкие,

прочные

у входа —

открытого всем, всем, всем.

Москвы в нутро

ведет метро;

один вагон,

другой вагон;

а он на нем

не ездил;

не видел он

стальных колонн,

подземных ламп —

созвездий.

И — глянешь в пролет

обновляемых улиц:

не тень ли метнулась

широкой полы?

Не эти ли плечи

с угла повернулись?

Не шляпой ли машет

он издали?

Он здесь.

Он с нами

остался навечно.

Ему в людской густоте —

по себе.

Он — вон он — шагает,

большой и беспечный,

к своей неустроенной

славной судьбе!

Как он шагал,

как проходил,

как пробивался Москвою

шагом широким,

шагом большим, —

крупной походкой мужскою.

Ботинки номер сорок шесть!

Другим — вдвоем бы можно влезть

и жить уютно в скинутом,

согнув дугою спину там.

А он — не умел сгибаться дугою,

он весь отличался

повадкой другою, —

шагал,

развернувши

тяжелые плечи,

высокой походкою

человечьей.

И после каждого

его шага

метелью за ним

завивалась сага.

Однажды мы выехали

с Оксаной

вдвоем из гостей

по дорожке санной…

А он рядком

зашатал пешком,

подошвы печатая

свежим снежком.

Тогда еще в моде

извозчики были

и редко работали

автомобили.

Возница на клячу

чмок да чмок

и все же его

обогнать не смог.

И нас

на полсажня опередя,

дорогу под носом

у нас перейдя,

он стал

и палкой нам отсалютовал,

дескать: «Привет!

До свиданья! Покудова!»

И в этом жесте

мальчишеском, гордом.

который движенье и радость таит,

хотел бы я,

чтоб стал он

над городом,

как в памяти нынче в моей

он стоит.

Стоял,

весельем

и силою вея,

чтоб так бы его

наблюдала толпа:

в пальтишке коротеньком

от Москвошвея,

в шапчонке,

сбитой к затылку со лба.

Вот так,

во всем и везде

впереди, —

еще ты и слова не вымолвишь, —

он шел,

за собой увлекая ряды,

Владимир Необходимович!

Но мысли о памятнике —

пустые.

Что толку,

что чучело вымахнут ввысь?!

Пускай эти толпы

людские густые

несут его силу,

движенье

и мысль.

Пока поток

не устанет струиться,

пока не иссякнет

напор буревой,

он будет в глазах

двоиться, троиться,

в миллионные массы

внедряясь живой.

На Мехико-сити,

в ущельях Кавказа,

в протоках парижского сквозняка —

он будет повсюду

в упор, большеглазо,

строкою раскручиваясь,

возникать.

И это —

не окаменелая глыба,

не бронзовой маски

условная ложь,

а вечная зыбь

человечьих улыбок,