Маяковский начинается — страница 6 из 13

повернутый недвижимо.

Представьте себе

эти вялые уши,

забитые ватой

привычных цитат,

глаза эти —

вексельной подписи суше,

мигающие

на густые цвета.

Часть публики аплодирует:

«Наши!»

Но бóльшая,

негодуя, свистит.

Зады

поднимают со стульев папаши,

волнуясь, взывают:

«Где скромность, где стыд?!»

Да, скромностью

наши

не отличались тут;

их шум

в добродетелях — подкачал:

ни скромности,

ни уваженья к начальству,

ко всякому

в корне

началу начал.

Но то, что казалось папашам

нахальством

и что трактовалось

как стиль буффонад, —

не явной ли стало

размолвкой с начальством:

истерся

Россию вязавший канат!

Уже износились

смиренья традиции,

сошла позолота,

скоробился лак,

и стало

все больше

в семействах родиться

бездельников,

неслухов,

немоляк.

Бездельем считалось

все,

что — хоть постепенно,

хоть как бы ни скромно

и как ни малó —

примерного юношу

вверх по ступеням

общественной лестницы

не вело.

Бездельничество —

это все,

что непрочно,

все,

что не обвеяно

запахом щей,

не схоже с былым,

непривычно,

порочно

и — противоречит

порядку вещей.

Порядок же

явно пришел

в беспорядок!

По-разному

шли в учрежденьях часы…

И как ни сверкали

клинки на парадах —

рабочая сила

легла на весы.

И часто, в тоске,

ужасалась супруга,

и комкал газету

сердитый супруг,

что

«…мальчик

из нашего выбился круга!»,

что

«…девочка

вовсе отбилась от рук!»

Потомство

скрывалось на горизонте.

«Ведь были ж послушны

и мягки как шелк!»

«А нынче —

попробуйте урезоньте!»

«А ваш-то

небось в футуристы пошел!»

Вот так это все

и случалось и было:

не то чтоб

начальственный окрик

ослаб,

но — детство

мамаше с папашей грубило

на весь

беспредельный российский масштаб.

А вместе с родительским —

царский и божий

клонился,

в цене упадая,

престиж,

и стала страна

на себя не похожей,

все злей и угрюмей

в затылке скрести.

Конечно,

не спор о семейственном благе

массовкой

топорщился

у леска,

но —

массовой перебежкою в лагерь

редели

былого уклада войска.

Конечно,

не в этом была революция,

героика будней,

упорство крота,

но все беспризорнее

головы русые

мелькали

украдкою за ворота.

Я знал эту юность,

искавшую выход

под тусклой опекою

городовых,

не ждавшую

теплых местечек и выгод,

а судеб —

торжественных и передовых.

Казалось —

все скоро изменится…

Ждали

каких-то неясных предвестий,

толчков.

Старались заглядывать в завтра.

Но дали

хмурели

в обрывках газетных клочков.

Казалось —

все скоро исполнится…

Слишком

была эта явь

и темна и тесна.

Ловили

отгулы грозы

по наслышкам,

шептались,

что скоро наступит весна.

И вдруг —

в этом скомканном,

съёженном мире,

где день не забрезжил

и сумрак не сгас, —

во всей своей молодости

и шири

пронесся призывом

грохочущий бас:

«Ищите жирных

в домах-скорлупах

и в бубен брюха

веселье бейте!

Схватите за ноги

глухих и глупых

и дуйте в уши им,

как в ноздри флейте».

Вот тут-то

и поднялась потасовка:

«Забрать их в участок!

Свернуть их в дугу!»

А голос взвивался

высоко-высоко:

«О-го-го — могу!..»

«ВПЕРЕДИ ПОЭТОВЫХ АРБ»

Любовь!

Только в моем

воспаленном

мозгу была ты!

Глупой комедии остановите ход!

Смотрите —

срываю игрушки-латы

я,

величайший Дон-Кихот!

Маяковский, «Ко всему»

Вот он возвращается

из Петрограда —

красивый,

двадцатитрехлетний,

большой…

Но есть в нем какая-то горечь,

утрата,

какое-то облако над душой.

Сказали:

к друзьям он заявится

в среду.

Вошел.

Маяковского —

не узнать.

Куда подевались —

их нету и следу —

его непосредственность

и новизна.

Уж он не похож

на фабричного парня:

белье накрахмалил

и волос подстриг.

Он стал прирученней,

солидней,

шикарней —

по моде

последний со Сретенки крик.

(На Сретенке были

дешевые лавки

готовой одежи:

надень и носи.

Что длинно —

то здесь же

возьмут на булавки;

что коротко —

вытянут

по оси.)

Такого вот —

можно поставить к барьеру:

цилиндр,

и визитка,

и толстая трость.

Весь вид —

начинающий делать карьеру

наездник из цирка

и праздничный гость.

Они ему крылья

напрочь обкорнали,

сигарой зажали

смеющийся рот,

чтоб стал он картинкой

в их модном журнале

не очень опасных

построчных острот.

Они его в шик облачили

грошовый,

чтоб смех,

убивающий наповал,

чтоб голос его

разменять на дешевый

каданс

их прислужников-запевал.

На нем же любое платье

выглядело элегантным;

надетым не для фасонов

и великосветских врак…

Он был

какого-то нового племени

делегатом,

носившим

так же свободно,

как желтую кофту,

фрак.

И в блеске

лоснящегося цилиндра

отсвечивал холод,

лицо озарив;

так —

в порохе блещущая

селитра

напоминает

про грохот,

про взрыв.

И — хоть он печатался

в «Сатириконе»,

хоть впутался в ленты

ермольевских фильм, —

весь мир егопомыслов

был далеко не тем,

чем казался

для нас,

простофиль.

Он законспирировал

мысли и темы;

расширив глаза,

он высматривал год —

тот год,

где поймем и почувствуем

все мы,

что мир разделился

на слуг и господ.

Он больше не шел

против ихних обрядов;

он блуз полосатых

уже не носил.

И только одно

не укрыл он, упрятав:

сердечного грохота

в тысячу сил.

И сразу

все темы мельчали…

Одна —

до дрожи стены.

И сразу

друзья замолчали —

так были потрясены.

И после,

взмывая из мрака,

тянулись к нему голоса,

и пестрая вязь

Пастернака,

и хлебниковская роса;

и нервный, точно котенок

(к плечу завернулась пола),

отряхивал лапки Крученых;

Каменский пожаром пылал;

и Шкловского яростная улыбка, —

восторгом и болью

искривленный рот,

которому

вся литература — ошибка,

и все переделать бы — наоборот!

Комедия

превращалась в «мистерию»:

он зря ее думал

развенчивать в «буфф»;

все жестче

потерю ему за потерею

приписывал к жизни

всесветный главбух.

Все чаще и чаще

впадал он в заботу,

судьбы обминая

тугой произвол;

все гуще, как в лямки,

влегал он в работу

и книгу надписывал подписью:

Вол.

Огромным

упорным Самсоном остриженным

до мускульных судорог

вздувшихся плеч, —

он речь

от дворцов поворачивал

к хижинам,

других за собой

помышляя увлечь.

И это,

и все,

что в стихах его лучшего,

толпа равнодушных

и сонных зевак

не видела

из-за лорнета бурлючьего,

из-за скопившихся в сплетнях

клоак.

Но были в России

хорошие люди:

действительно —

соль ее,

цвет ее,

вкус.

Их путь, как обычно,

был скромен и труден.

И дом небогат,

и достаток негуст.

Я знаю отлично:

не ими одними

спасен был

тогдашней России содом.

Но именно эти

мне стали родными,

с их вкусом,

с их острым событий судом.

Их пятеро было,

бесстрашных головок,

посмевших свой взгляд

и сужденья иметь;

отвергнувших путь

ханжества и уловок,

сумевших

меж волков

по-волчьи не петь.

Сюда сходились все пути

поэтов

века нашего;

меж них,

блистательных пяти,

свой луг

рифмач выкашивал.

Как пахнут

этих трав цветы!

Как молодо

и зелено!

Как будто бы с судьбой

на «ты»

им было стать повелено.

Здесь Хлебников жил,

здесь бывал Пастернак…

Здесь —

свежесть

в дому служила.

И Маяковского

пятерня

с их легкой рукой дружила.

Взмывало солнце петухом

в черемуховых росах.

Стояло время пастухом,

опершимся о посох.

Здесь начинали жить

стихом

меж них —

тяжелокосых.

Но мне одному лишь

выпало счастье