— А я — возвращаюсь… так как я уже перестал быть поэтом.
Затем произошла поистине драматическая сцена: Маяковский разрыдался и прошептал едва слышно:
— Теперь я… чиновник…
Служанка ресторана, напуганная рыданиями, подбежала:
— Что такое? Что происходит?
Маяковский обернулся к ней и, жестоко улыбнувшись, ответил по-русски:
— Ничего, ничего… я просто подавился косточкой.
Сцена, по правде говоря, не больно достоверная.
Недостоверность воспоминаний Юрия Анненкова о Маяковском я мог бы подтвердить (и даже доказать) множеством примеров. Но приведу только один:
► Вернувшись в Париж в 1927 году, Маяковский остановился, как и раньше, в маленьком отельчике «Истрия» на улице Campagne-Premiere. При нашей первой встрече в кафе «Дом» он ответил мне на мои расспросы о московской жизни:
— Ты не можешь себе вообразить! Тебя не было там уже три года.
— Ну и что же?
— А то, что все изменилось! Пролетарии моторизованы. Москва кишит автомобилями, невозможно перейти через улицу!
Я понял. И спросил:
— Ну, а социалистический реализм?
Маяковский взглянул на меня, не ответив, и сказал:
— Что же мы выпьем? Отвратительно, что больше не делают абсента.
В 1927 году понятия «социалистический реализм» еще не существовало. Термин этот возник уже после смерти Маяковского, перед Первым съездом советских писателей.
Но дело даже не в этом. И даже не в том, что плохо верится, чтобы Маяковский в ресторане, рыдая, признавался Анненкову, что перестал быть поэтом, превратился в чиновника.
У Анненкова получается (об этом, в сущности, весь его рассказ о Маяковском), что Маяковский перестал быть поэтом, потому что, говоря собственными его, Маяковского, словами, «отдал свое перо в услужение сегодняшнему часу и его проводнику — Коммунистической партии».
В сущности, именно этот вывод вытекает и из приведенных выше высказываний Ходасевича, Пастернака, Ахматовой, Эренбурга.
Но вся штука в том, что Маяковский не только в интимно-лирических своих стихах советского периода, но и в так называемых гражданских своих стихах этого времени, — тех, в которых во весь голос настаивал на своей (если пользоваться не советской, а западной терминологией) ангажированности, — тоже не перестал быть поэтом.
Делами,
кровью,
строкою вот этою
нигде
не бывшею в найме, —
я славлю
взвитое красной ракетою
октябрьское,
руганное
и пропетое,
пробитое пулями знамя!
В этих и множестве других таких же горячих, искренних строк, славящих «руганное и пропетое, пробитое пулями знамя», ставшее государственным флагом молодой Советской республики, его звонкая сила поэта сохранила всю свою силу и всю свою звонкость. Да и как она могла ее не сохранить, если слова «любовь», «любимая» и «республика» у него всегда стоят рядом:
Дайте крепкий стих
годочков этак на сто,
чтоб не таял стих,
как дым клубимый,
чтоб стихом таким
звенеть
и хвастать
перед временем,
перед республикой,
перед любимой.
Или даже — вот так:
В поцелуе рук ли,
губ ли,
в дрожи тела
близких мне
красный
цвет
моих республик
тоже
должен
пламенеть.
Если не «республика», так — «революция». Эти слова тотчас срываются у него с языка, едва только он начинает объясняться в любви — все равно кому — женщине или Атлантическому океану:
То стынешь
в блеске лунного лака,
то стонешь,
облитый пеною ран.
Смотрю,
смотрю —
и всегда одинаков,
любим,
близок мне океан.
Вовек
твой грохот
удержит ухо.
В глаза
тебя
опрокинуть рад,
по шири,
по делу,
по крови,
по духу —
моей революции
старший брат.
Когда вслушиваешься в музыку этих строк, в этот неповторимый звук его неизменившегося голоса, невольно вспоминается пушкинское:
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел…
До тех пор, пока душа поэта не «встрепенется, как пробудившийся орел», — говорит Пушкин, —
В заботы суетного света
Он малодушно погружен.
Так было и у Маяковского.
Не помню, почему я оказалась в Берлине раньше Маяковского. Помню только, что очень ждала его там. Мечтала, как мы будем вместе осматривать чудеса искусства и техники…
Но посмотреть удалось мало.
У Маяковского было несколько выступлений, а остальное время… Подвернулся карточный партнер, русский, и Маяковский дни и ночи сидел в номере гостиницы и играл с ним в покер…
Так мы прожили два месяца.
Пушкин тоже был страстным картежником. Собравшись жениться, он обратился к царю с просьбой, чтобы государь распорядился выдать ему вперед — в счет его жалованья историографа — тридцать тысяч рублей. Государь просьбу удовлетворил. Получив эти деньги, Александр Сергеевич просадил их в карты за одну ночь.
Быть может, нечто подобное он и подразумевал, написав о том, что происходит с поэтом, когда «в заботы суетного света он малодушно погружен»:
Молчит его святая лира,
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира
Быть может, всех ничтожней он.
Но если с Маяковским происходило то же, что с Пушкиным, если в промежутках между теми счастливыми моментами, когда «божественный глагол» касался его слуха, лира его молчала, а «душа вкушала хладный сон», откуда же тогда, из какого источника явились на свет эти сотни, тысячи пустых, мертворожденных строк, эта многокилометровая рифмованная жвачка, заполнившая, как я уже сказал, по меньшей мере семьдесят из ста томов его «партийных книжек»?
ПРОРОК ИЛИ МАСТЕР?
Ненавидевший и презиравший Маяковского Ходасевич в той своей статье, которую я уже цитировал и которая, по сути своей, была не чем иным, как обвинительным актом, длинный перечень обвинений, предъявленных им Маяковскому, начал с того, что обвинил его в измене:
► Маяковский пристал к футуристам. На первых порах он, как будто, ничем особенно среди них не выделялся:
Улица —
Лица у догов годов резче.
Это было «умереннее», нежели «дыр бул щыл», но в том же духе. Вскоре, однако, Маяковский, по внешности не порывая с группой, изменил ей глубоко, в корне. Как все самые тайные и глубокие измены, и эта была прежде всего — подменой.
Маяковский быстро сообразил, что заумная поэзия — белка в колесе. Практическому и жадному дикарю, каким он был, в отличие от полуумного визионера Хлебникова (которого кто-то прозвал гениальным кретином, ибо черты гениальности в нем, действительно, были, хотя кретинических было больше), от тупого теоретика и доктринера Крученых, от несчастного шута Бурлюка, — в «зауми» делать было, конечно, нечего. И вот, не высказываясь открыто, не споря с главарями партии, Маяковский, без дальнейших рассуждений, на практике своих стихов, подменил борьбу с содержанием (со всяким содержанием) — огрублением содержания. По отношению к руководящей идее группы то было полнейшей изменой и поворотом на сто восемьдесят градусов. Маяковский незаметным образом произвел самую решительную контрреволюцию внутри хлебниковской революции. В самом основном, в том пункте, где заключался весь пафос, весь бессмысленный смысл хлебниковского восстания, в борьбе с содержанием, — Маяковский пошел хуже, чем на соглашательство: не на компромисс, а на капитуляцию. Было у футуристов некое «безумство храбрых», они шли до конца. Маяковский не только не пошел с ними, не только не разделил их гибельной участи, но и преуспел. Он уничтожил все, во имя чего было им выкинуто знамя переворота, но, так сказать, перевел капитал футуристов, его рекламу, на свое имя, сохранил славу новатора и революционера в поэзии.
Утверждение Ходасевича, что Маяковский будто бы «перевел капитал футуристов на свое имя», не вполне бессмысленно. Но лучше было бы тут выразиться иначе, признав, что для читателя от всего русского футуризма остался только один Маяковский. И случилось это по той простой причине, что был он стократ талантливее их всех. («Гениальный кретин» Хлебников — не в счет: поэтом для читателя он так и не стал.)
Но самое интересное в этом пункте ходасевичевского «обвинительного акта» не это. Самое интересное тут — его рассуждение о зауми.