делать (как стихи), ежедневно, ежечасно, ежеминутно трудясь, работая над собой.
Но зачем нужна ему была тут вся эта работа? Разве не чувствовал он (не мог ведь не чувствовать!), что все эти его усилия, не так уж много добавляя выигрыша качеству стиха, убивают, быть может, самое драгоценное его свойство: естественность. А неестественность, натужность стиха невольно наводит на мысль о неискренности автора. (Повторю уже упоминавшуюся мною формулу Гоголя: «Ложь в лирической поэзии тотчас обнаружит себя надутостью».)
Так, может быть, именно в этом все дело?
Может быть, желая воспеть Дзержинского (ощущая такой социальный заказ), Маяковский, не найдя в своей душе достаточно прочной опоры для этого чувства, решил компенсировать его отсутствие повышенной «крепостью», сделанностью, виртуозностью стиха?
Такое подозрение напрашивается.
Но оно тут же опровергается строчками из стихотворения «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому»:
И Вы,
в Европе,
где каждый из граждан
смердит покоем,
жратвой,
валютцей!
Не чище ль
наш воздух,
разреженный дважды
грозою
двух революций!
Бросить Республику
с думами,
с бунтами,
лысинку
южной зарей озарив, —
разве не лучше,
как Феликс Эдмундович,
сердце
отдать
временам на разрыв.
Как угодно можем мы относиться сегодня к пафосу («идейному содержанию», как говорят в школе) этих стихов. Да и тогда, когда они были написаны — и напечатаны, — разные люди, надо полагать, относились к ним по-разному. Но одного у них не отнимешь — того, что никакой техникой, никакой виртуозностью стиха сымитировать, подделать нельзя: лирического волнения.
Момент лирического волнения, как мы знаем, краток. На едином дыхании лирического волнения можно написать стихотворение — да и то не слишком длинное. Но не поэму же! А четверостишие с рифмой «Делать жизнь с кого» — как раз из поэмы («Хорошо!»).
Так, может, все объясняется именно этим?
Как всякий истинный поэт Маяковский знал, что стихи «приходят». «Приходят» иногда в самый неожиданный момент:
► Вспоминается, как возвращались однажды с какого-то концерта-вечера. Ехали на извозчике. Небо было хмурое. Только изредка вдруг блеснет звезда. И вот тут же, в извозчичьей пролетке стало слагаться стихотворение: «Послушайте! Ведь, если звезды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно?..»
Значит — это необходимо,
чтоб каждый вечер
над крышами
загоралась хоть одна звезда?! —
держал мою руку в своем кармане и наговаривал о звездах. Потом говорит: «Получаются стихи. Только непохоже это на меня. О звездах! Это не очень сентиментально? А все-таки напишу. А печатать, может быть, не буду».
Момент лирического волнения был краток, и стихотворение вышло короткое.
Но вот другое стихотворение — не длиннее этого (даже короче). И тоже — не без лирического волнения, которое, как уже было сказано, подделать нельзя:
В авто,
последний франк разменяв,
— В котором часу на Марсель? —
Париж
бежит,
провожая меня,
во всей
невозможной красе.
Подступай
к глазам,
разлуки жижа,
сердце
мне
сентиментальностью расквась!
Я хотел бы
жить
и умереть в Париже,
если б не было
такой земли —
Москва.
Искусственные, явно «сделанные» строки, начинающие второе четверостишие («Подступай к глазам, разлуки жижа…»), наводят на мысль, что «момент лирического волнения» прошел и стихи пришлось доделывать на чистой технике, голом ремесле. Но это опровергают последние, концовочные строки («Я хотел бы жить и умереть в Париже, если б не было такой земли — Москва»), которые явно пришли раньше (как концовочные строки стихотворения, посвященного Есенину): скорее всего именно с них, с этих двух концовочных строк стихотворение и началось.
Так может быть, «момент лирического волнения» иссяк где-то в середине стихотворения и поневоле пришлось класть эту неуклюжую заплатку?
Если бы это было так, «заплатку» можно было бы сделать понезаметнее.
На скорую руку (мою — неумелую), как-нибудь, скажем, так:
С каждым мигом
час разлуки
ближе,
все сильней
сжимает грудь
тоска.
Я хотел бы
жить
и умереть в Париже,
если б не было
такой земли —
Москва.
Если бы Маяковский поставил перед собой такую задачу, ему, с его виртуозной техникой не составило бы труда так «заштуковать» эту прореху, что следов «штопки» не разглядел бы и самый тонкий аналитик. А он берет и ставит эту заплату так, как в наше время «хиппующие» юнцы, бывало, ставили заплаты (нарочно другого цвета) на свои новенькие — только что из магазина — джинсы: чтобы заплата сразу бросалась в глаза и чтобы ни у кого никаких сомнений не оставалось, что это именно заплата.
И еще слова выбирает какие-то нарочно антиэстетические, даже, я бы сказал, противноватые: «жижа», «расквась».
Это далеко не единственный случай. Это, можно сказать, краеугольный камень всей его эстетики (поэтики). Он постоянно вот таким же способом «портит» самые искренние, самые пронзительные свои лирические стихи:
Один Париж —
адвокатов,
казарм,
Другой —
без казарм и без Эррио.
Не оторвать
от второго глаза —
от этого города серого.
Со стен обещают:
«Un verre de Koto
donne de l'energie».
Вином любви
каким
и кто
мою взбудоражит жизнь?
Может,
критики
знают лучше.
Может,
их
и слушать надо.
Но кому я, к черту, попутчик!
Ни души
не шагает рядом.
Как раньше
свой
раскачивай горб
впереди
поэтовых арб —
неси,
один,
и радость,
и скорбь,
и прочий
людской скарб…
Старая, давняя, вечная, едва ли не главная его лирическая тема: «Я одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека…», «За всех расплачусь, за всех расплачусь…». С удивительным постоянством возвращается он к ней — и в ранних, и в поздних своих стихах: «Домой», «Разговор на рейде…», «Тамара и Демон», «Запретить совсем бы ночи-негодяйке…»
Но тут она выплеснулась у него с какой-то необыкновенной пронзительностью и лирической мощью:
Мне скучно
здесь
одному
впереди, —
поэту
не надо многого, —
пусть
только
время
скорей родит
такого, как я,
быстроногого.
Мы рядом
пойдем
дорожной пыльцой…
И вдруг:
Одно
желанье
пучит:
мне скучно —
желаю
видеть в лицо,
кому это
я
попутчик?!
Опять эта грубая заплата. И опять это подчеркнуто антиэстетичное, нарочно разрушающее, разбивающее весь лирический настрой стихотворения, противное, из ряда каких-то совсем других, не душевных, а желудочных ассоциаций словцо: «пучит».
Что это? Зачем это ему?
Первая мысль: чтобы сбить, «снизить» смущающую его сентиментальность («Я боюсь этих строчек тыщи, как мальчишкой боишься фальши»).
Так, во всяком случае, он объяснил однажды молодому поэту, почему обрубил концовку своего стихотворения «Домой»:
► Одному из своих неуклюжих бегемотов-стихов я приделал такой райский хвостик:
Я хочу быть понят моей страной,
а не буду понят —
что ж?!
По родной стране
пройду стороной,
как проходит
косой дождь.
Несмотря на всю романсовую чувствительность (публика хватается за платки), я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал.
При всей нарочитости этой грубовато-неуклюжей позы доля искренности тут есть.
Установка на «антиэстетичность» была ему свойственна смолоду:
► Эстет! И глазу рисуется изящный юноша, породистыми пальцами небрежно оставляющий на бумаге сонеты изысканной любви.