Радуюсь, как огромному подарку, тому, что и я впряжен в это напряжение. Таник! Ты способнейшая девушка! Стань инженером. Ты, право, можешь. Не траться целиком на шляпья.
Прости за несвойственную мне педагогику. Но как бы это хотелось!
Танька-инженерица где-нибудь на Алтае. Давай, а?
Сравните эти очень личные письма, адресованные Татьяне Яковлевой, со всеми их интимными бытовыми подробностями, — с обращенным к ней же стихотворным «агитпосланием»:
В поцелуе рук ли,
губ ли,
в дрожи тела
близких мне
красный
цвет
моих республик
тоже
должен
пламенеть…
Я предлагаю сделать это не для того, чтобы подтвердить искренность его «агитстиха». Искренность его безусловна и ни в каких подтверждениях не нуждается. Подозрение, что в жизни Маяковский был один, а в стихах — другой, к нему не пристанет. Тождество своего повседневного облика и возникающего из стихов образа «лирического героя» он подтверждал каждоминутным своим поведением: вплоть до того, что, написав: «Нигде кроме, как в Моссельпроме», навсегда перестал покупать что-либо у нэпманов.
Его письма к Татьяне Яковлевой говорят не только о тождестве душевного порыва, выраженного в стихотворном и в прозаических посланиях. Они свидетельствуют еще и об органичности (для него) всей его поэтики, всех этих — таких естественных для него — словесных оборотов: «инженерица», «на шляпья» — вместо «на шляпки»; «работища» — вместо «работа».
А теперь сравните движения души этого, первого Маяковского с жестами того, второго:
Я
по существу
мастеровой, братцы…
Мне скучно —
желаю
видеть в лицо,
кому это
я
попутчик?!
Теперь
для меня
равнодушная честь,
что чудные
рифмы рожу я.
Мне
как бы
только
почище уесть,
уесть покрупнее буржуя.
Литературная шатия,
успокойте ваши нервы,
отойдите —
вы мешаете
мобилизации и маневрам.
Разница тут не в том, что это другие жесты, а в том, что это жестикуляция другого человека!
В одной из первых глав этой книги я высмеял Юрия Карабчиевского за то, что он голос литейщика Ивана Козырева принял за голос самого Маяковского.
► Вот предел мечтаний, вот счастье, вот светлое завтра. Поэт — бунтарь, не жалевший сил для борьбы с отжившим старьем, сжигавший книги, крушащий соборы, расстреливавший галереи, казнивший министров, актеров, коммерсантов, — показывает нам, наконец, для чего он все это делал.
Бултых!..
Социализм, — возражал я автору этой книги, — Маяковскому нужен совсем не потому, что он дал ему возможность ублажать свою плоть. Это пролетариям, которые «приходят к коммунизму низом», обездоленным, нищим, лишенным самых насущных человеческих радостей, он предоставит простую возможность «хлебище жрать ржаной» и «спать с живой женой». Это не ему, а литейщику Ивану Козыреву «построенный в боях социализм» предоставит чистую, сверкающую кафелем ванную. А ему — совсем другое нужно..
Да, свести представление Маяковского о социализме к воплотившейся в жизнь мечте о сверкающей кафелем и никелем ванной можно было только в яростном полемическом запале. Но голос и жесты литейщика Ивана Козырева Карабчиевский принял за голос и жесты самого Маяковского не без некоторых к тому оснований. Он только не заметил — или в яростном полемическом запале не захотел замечать, — что это были голос и жесты не настоящего, а другого, второго Маяковского:
Я пролетарий.
Объясняться лишне.
Жил,
как мать произвела, родив…
Тот же «внутренний жест», что в строке «Я по существу мастеровой, братцы…».
А когда Маяковский (не настоящий, а второй Маяковский) делится с нами своими впечатлениями о Версале:
Вот тут
помпадуршу
водили под душ,
вот тут
помпадуршины спаленки, —
вполне может показаться, что это не он, а его герой — тот самый литейщик Иван Козырев, который вот так же любовался блестящими никелированными кранами своей ванны:
На кране
одном
написано:
«Хол.»,
на кране другом —
«Гор.».
В этом не было бы никакой загадки, если бы Маяковский был художник эпического склада. Если бы он «галлюцинировал», стараясь, как говорил об этом А. Н. Толстой, уловить и передать интонацией, порядком слов и ритмом фразы жест своего персонажа.
Такое у него тоже бывало:
Наши наседали,
крыли по трапам,
кашей
грузился
последний эшелон.
Хлопнув
дверью,
сухой, как рапорт,
из штаба
опустевшего
вышел он.
Глядя
на ноги,
шагом
резким
шел
Врангель
в черной черкеске.
Город бросили.
На молу —
голо.
Лодка
шестивесельная
стоит
у мола.
И над белым тленом,
как от пули падающий,
на оба
колена
упал главнокомандующий.
Трижды
землю
поцеловавши,
трижды
город
перекрестил.
Под пули
в лодку прыгнул…
— Ваше
превосходительство,
грести? —
— Грести!
Я помню, как мы ехали в поезде из Пушкино в город и Маяковский всю дорогу негромко, но выразительно чеканя, твердил все одни и те же строчки:
И над белым тленом,
как от пули падающий,
на оба
колена
упал главнокомандующий.
Он как бы примеривал их в чтении и только после записал в книжечку.
Это были первые строчки из «Хорошо», которые я услыхала.
Какова же стихия, каков же демон, вселившийся в тот час в Маяковского и заставивший его написать Врангеля. Ведь Добровольчество, теперь уже всеми признано, стихийным не было. (Разве что — степи, которыми шли, песни, которые пели…)
Не Белое движение, а Черное море, в которое, трижды поцеловав русскую землю, ступил Главнокомандующий.
Черное море того часа.
Этот пример из самых выразительных. Но — не единственный. На этом пути у него тоже было немало удач.
Но феномен «двух Маяковских» — явление совершенно иного рода.
В том-то вся и штука, что в строчках, отразивших, зафиксировавших «жесты» второго Маяковского, он такой же лирик, как и в тех, где зафиксированы «жесты» первого. И там, и тут он «лирик по складу своей души, по самой строчечной сути». А это значит, что и там и тут он отражает, фиксирует, запечатлевает не чьи-нибудь, а свои собственные жесты.
Выходит, я был не прав, называя настоящим Маяковским — первого и тем самым как бы давая понять, что второй Маяковский — ненастоящий.
Выходит, оба они — настоящие.
Как доктор Джекил и мистер Хайд в знаменитой повести Стивенсона.
Чем же объясняется это загадочное «раздвоение личности»?
ГЛАВНАЯ ЕГО ЛЮБОВЬ
Самой большой его любовью была Лиля. Это признавали даже ее недоброжелатели:
А та, которой
он все посвятил,
стихов и страстей
лавину,
свой смех и гнев,
гордость и пыл —
любила его
вполовину.
Все видела в нем
недотепу-юнца
в рифмованной
оболочке:
любила крепко,
да не до конца,
не до последней
точки.
Тем, как Лиля любила Маяковского, Николай Николаевич был явно недоволен. Любила мало, недостаточно, не так, как он того заслуживал. Но и недовольный ею, он все-таки вынужден был признать, что именно ей, Лиле, Маяковский посвятил «стихов и страстей лавину, свой смех и гнев, гордость и пыл».
Лиля Брик уже откровенно стареющая, полнеющая женщина. Сейчас она кажется спокойнее и добрее, чем тогда в Гендриковом. Она сохранила исторические волосы и глаза. Свою жизнь, со всеми ее переменами, она прожила в сознании собственной избранности и избранности своих близких, а это дает уверенность, которая не дается ничем другим. Она значительна не блеском ума или красоты (в общепринятом смысле), но истраченными на нее страстями, поэтическим даром, отчаянием…
Мы сидели за круглым столом, и мои мысли о поэтическом бессмертии этой женщины вовсе не шли вразрез с самоваром или с никелированной кастрюлькой, где в дымящейся воде покачивались сосиски. Ведь одно из прекрасных лирических открытий, для которых она послужила материалом, — это: