Маяковский. Самоубийство — страница 58 из 116

расстроенный и хлюпкий.

Хватаюсь за уздцы.

Ловлю

за фалды и за юбки.

Тщетно пытается он остановить этот людской поток. И вдруг… Вдруг в этом потоке он видит — ЕЁ, свою возлюбленную. Она с ними. Она тоже спешит «выкупаться в Его обилии»:

Что это?

Ты?

Туда же ведома?!

В святошестве изолгалась!

Как красный фонарь у публичного дома,

кровав

налившийся глаз.

Зачем тебе?

Остановись!

Я знаю радость слаже!

Надменно лес ресниц навис.

Остановись!

Ушла уже…

Там, возносясь над головами, Он.

Череп блестит.

хоть надень его на ноги,

безволосый,

весь рассиялся в лоске.

Только

у пальца безымянного

на последней фаланге

три

из-под бриллианта —

выщетинились волосики.

Вижу — подошла.

Склонилась к руке.

Губы волосикам,

шепчут над ними они,

«Флейточкой» называют один,

«Облачком» — другой,

третий — сияньем неведомым

какого-то,

только что

мною творимого имени.

Тут уже не просто — «Знаете, я выхожу замуж». Не просто эта старая, вечная, давно и хорошо нам знакомая обида: «Но, Боже мой! Кого вы предпочли!»

Тут — непреложный и непобедимый закон, на котором стоит, зиждется весь этот подло, неправедно устроенный мир. И если Тот, кто создал этот мир таким, не может — или не хочет! — его изменить, значит, это должны сделать мы сами.

Не просто изменить, а разрушить его — «до основанья». А затем — создать свой, новый, совсем другой мир, в котором бы —

…не было любви — служанки

замужеств, похоти, хлебов…

Так началась его любовь к Революции.

Но и эта, самая большая в его жизни, главная его любовь, тоже оказалась трагической и неразделенной.

ГЛАВНАЯ ЕГО ЛЮБОВЬ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

О Маяковском обычно говорят, что он сразу и безоговорочно принял революцию. Это все равно, что о заключенном в одиночной камере, перед которым вдруг рухнули стены тюрьмы, сказать, что он принял внезапно доставшуюся ему свободу.

Маяковский встретил революцию как долгожданное освобождение от всех душивших его форм жизни. Он не сомневался, что немедленно вслед за революционным переворотом воспоследует полная гибель, полная отмена всех ненавистных ему форм и атрибутов старого мира. Он не сомневался, что тотчас безвозвратно рухнут, канут в прошлое все, буквально все святыни осточертевшей ему прежней жизни — нация, быт, мораль, культура, даже семья:

Я не за семью,

                      в огне и дыме синем

отомри

           и этого старья

                                кусок,

где шипели

                 матери-гусыни

и детей стерег

                  отец-гусак.

Он был уверен, что к прошлому уже ни в чем не может быть возврата. Корабли сожжены! Отныне все новое, вплоть до летоисчисления, вплоть до отмены понедельников и вторников!

С прямолинейной детской бескомпромиссностью воспринял Маяковский слова, начертанные на знаменах «его революции»:

Отречемся от старого мира,

Отряхнем его прах с наших ног.

Он не сомневался, что если призывают отречься, так уж отрекутся всерьез, окончательно и бесповоротно. И не оставят в целости и сохранности ни одной пылинки этого ненавистного ему «праха».

А между тем старый мир, взорванный и распавшийся, проникал в легкие, во все поры нового мира, рождающегося на его развалинах.

Старый мир обнаружил чудовищную способность к регенерации.

Сомнете

            периной

                        и волю

                                  и камень.

Коммуна

             и то завернется комом.

Столетия

             жили своими домками,

и нынче зажили своим домкомом!

(«Про это»)

Решили, что это — про быт. Про ненавистный ему мещанский, обывательский быт. Он ведь и раньше уже писал о том, как он опасен, какая страшная таится в нем угроза для дела революции:

Опутали революцию обывательщины нити.

Страшнее Врангеля обывательский быт.

Скорее

головы канарейкам сверните —

чтоб коммунизм

канарейками не был побит!

И вот снова — на этот раз целой поэмой разразился — опять «про это»:

Октябрь прогремел,

                             карающий,

                                            судный.

Вы

    под его огнеперым крылом

расставились,

                    разложили посудины,

паучьих волос не расчешешь колом.

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

Не могу вспомнить, как начались у нас разговоры о быте. После голодных, холодных первых лет революции и гражданской войны возврат бытовых привычек стал тревожить нас. Казалось, вместе с белыми булками вернется старая жизнь. Мы часто говорили об этом, но не делали никаких выводов.

Не помню, почему я оказалась в Берлине раньше Маяковского. Помню только, что очень ждала его там. Мечтала, как мы будем вместе осматривать чудеса искусства и техники…

Но посмотреть удалось мало.

У Маяковского было несколько выступлений, а остальное время… Подвернулся карточный партнер, русский, и Маяковский дни и ночи сидел в номере гостиницы и играл с ним в покер. Выходил, чтобы заказать мне цветы — корзины такого размера, что они с трудом пролезали в двери, или букеты, которые он покупал вместе с вазами, в которых они стояли в витрине цветочного магазина. Немецкая марка тогда ничего не стоила, и мы с нашими деньгами неожиданно оказались богачами…

Из Берлина Маяковский ездил тогда в Париж по приглашению Дягилева. Через неделю он вернулся, и началось то же самое.

Так мы прожили два месяца.

Вернувшись в Москву, Маяковский вскоре объявил два своих выступления. Первое: «Что Берлин?» Второе: «Что Париж?» (Кажется, так они назывались на афише.)

В день выступления — конная милиция у входа в Политехнический…

В зале давка. Публика усаживается по два человека на одно место. Сидят в проходах на ступенях и на эстраде, свесив ноги. На эстраде — в глубине и боком — поставлены стулья для знакомых.

Под гром аплодисментов вышел Маяковский и начал рассказывать — с чужих слов. Сначала я слушала, недоумевая и огорчаясь. Потом стала прерывать его обидными, но, казалось мне, справедливыми замечаниями.

Я сидела, стиснутая на эстраде. Маяковский испуганно на меня косился. Комсомольцы, мальчики и девочки, тоже сидевшие на эстраде, свесив ноги, и слушавшие, боясь пропустить слово, возмущенно и тщетно пытались остановить меня. Вот, должно быть, думали они, буржуйка, не ходила бы на Маяковского, если ни черта не понимает… Так они приблизительно и выражались.

В перерыве Маяковский ничего не сказал мне. Но Долидзе, устроитель этих выступлений, весь антракт умолял меня не скандалить. После перерыва он не выпустил меня из артистической. Да я и сама уже не стремилась в зал.

Дома никак не могла уснуть от огорчения. Напилась веронала и проспала до завтрашнего дня.

Маяковский пришел обедать расстроенный, мрачный. «Пойду ли завтра на его вечер?» — «Нет, конечно». — «Что ж, не выступать?» — «Как хочешь».

Маяковский не отменил выступления.

На следующее утро звонят друзья, знакомые: почему вас не было? Не больна ли? Не могли добиться толку от Владимира Владимировича… Он мрачный какой-то… Жаль, что не были… Так интересно было, такой успех…

Маяковский чернее тучи.

Длинный был у нас разговор, молодой, тяжкий.

Оба мы плакали. Казалось, гибнем. Все кончено. Ко всему привыкли — к любви, к искусству, к революции. Привыкли друг к другу, к тому, что обуты-одеты, живем в тепле. То и дело чай пьем. Мы тонем в быту. Мы на дне. Маяковский ничего настоящего уже никогда не напишет…

Такие разговоры часто бывали у нас последнее время и ни к чему не приводили. Но сейчас, еще ночью, я решила — расстанемся хоть месяца на два. Подумаем о том, как же нам теперь жить.

Маяковский как будто даже обрадовался этому выходу из безвыходного положения. Сказал: «Сегодня 28 декабря. Значит, 28 февраля увидимся», — и ушел.

Вечером он переслал мне письмо.

(Лиля Брик. «Из воспоминаний»)

Лилек.

Я вижу, ты решила твердо. Я знаю, что мое приставание к тебе для тебя боль. Но, Лилик, слишком страшно то, что случилось сегодня со мной, чтоб я не ухватился за последнюю соломинку, за письмо.

Так тяжело мне не было никогда — я должно быть действительно чересчур вырос. Раньше, прогоняемый тобою, я верил во встречу. Теперь я чувствую, что меня совсем отодрали от жизни, что больше ничего и никогда не будет. Жизни без тебя нет. Я это всегда говорил, всегда знал, теперь я это чувствую, чувствую всем своим существом, все, все, о чем я думал с удовольствием, сейчас не имеет никакой цены — отвратительно.

Я не грожу, я не вымогаю прощения. Я ничего, ничего с собой не сделаю — мне чересчур страшно за маму и Люду, с того дня мысль о Люде как-то не отходит от меня. Тоже сентиментальная взрослость. Я ничего тебе не могу обещать. Я знаю, нет такого обещания, в которое ты бы поверила. Я знаю, нет такого способа видеть тебя, мириться, который не заставил бы тебя мучиться.