Маяковский. Самоубийство — страница 63 из 116

письма,

           тряски нервное желе.

Вот

     когда

             и горевать не в состоянии —

это,

      Александр Сергеич,

        много тяжелей.

Айда, Маяковский!

                            Маячь на юг!

Сердце

           рифмами вымучь —

вот

     и любви пришел каюк,

дорогой Владим Владимыч.

Когда я прочел Лиле Юрьевне и Василию Абгаровичу отрывок из своего «Случая Мандельштама», после обмена мнениями о Мандельштаме (был ли он на самом деле большим поэтом или всего лишь «Мраморной мухой»), Л. Ю. вдруг сказала:

— У меня к вам личная просьба.

Просьба состояла в том, чтобы я убрал из своего текста одно слово.

Слово это относилось к Маяковскому.

Я уже говорил, что отрывок, который я им читал, был не столько о Мандельштаме, сколько о Маяковском. И в этом отрывке, приведя знаменитые строки Владимира Владимировича — «Мне скучно здесь одному впереди, — поэту не надо многого, — пусть только время скорей родит такого, как я, быстроногого», я писал:

► Идеи, проповедуемые Маяковским, были официальными догматами и расхожими массовыми лозунгами. Говорить о том, что современники не доросли, не дозрели до понимания и приятия этих идей, разумеется, не приходится.

Почему же и у него вдруг прорвалось это чувство человека, оторвавшегося от своих, забежавшего далеко вперед? Ведь не о личном же одиночестве старого холостяка эти тоскливые жалобы:

Но кому я, к черту, попутчик!

Ни души не шагает рядом.

Или:

Если б был я

                   Вандомская колонна,

я б женился

                  на Place de la Concorde.

Вот эти слова об одиночестве «старого холостяка» Л. Ю. и попросила меня вычеркнуть. Собственно, даже не слова, а только одно слово: «холостяк».

— Я была женой Маяковского, — сказала она. — И это вскользь брошенное о нем слово «холостяк» меня задело.

Я легко пообещал Лиле Юрьевне выполнить эту ее личную просьбу. Но — не выполнил.

Когда я давал ей это свое обещание, проблема публикации моего «Случая Мандельштама» была из области фантастики. Я тогда и думать не думал, что доживу до возможности увидеть этот свой опус напечатанным типографским способом. А когда такая возможность представилась (четверть века спустя), — забыл про свое обещание. То есть — не то, чтобы совсем забыл. Помнил, конечно. Но не только оно, а и сама просьба Л. Ю., как мне тогда казалось, уже потеряла свою актуальность.

Ведь слово «холостяк» так больно задело ее тогда только лишь потому, что оно неожиданно (неожиданно для меня!) рифмовалось с той гнусной кампанией, которая на протяжении нескольких лет велась против нее в печати.


Кроме строк, обращенных к Пушкину, в которых он признавался, что «теперь свободен от любви и от плакатов», в том же 1924 году он сделал такое же признание женщине. Не совсем, правда, реальной женщине, а женщине-мифу. Но сделал он ей не только это признание, но и, можно сказать, формальное предложение руки и сердца:

Любви я заждался,

                            мне 30 лет.

Полюбим друг друга.

                               Попросту.

Да так,

          чтоб скала

                          распостелилась в пух.

От черта скраду

                        и от бога я!

Ну что тебе Демон?

                             Фантазия!

                                           Дух!

К тому ж староват —

                              мифология.

Не кинь меня в пропасть,

                                     будь добра.

От этой ли

                струшу боли я?

Мне

      даже

              пиджак не жаль ободрать,

а грудь и бока —

                         тем более.

Отсюда

           дашь

                  хороший удар —

и в Терек

              замертво треснется.

В Москве

              больнее спускают…

                                           Куда!

Ступеньки считаешь —

                                 лестница.

Я кончил,

   и дело мое сторона.

И пусть,

           озверев от помарок,

про это

           пишет себе Пастернак,

А мы…

         Соглашайся, Тамара!

(«Тамара и Демон»)

Это предложение руки и сердца было, конечно, шуточное. Но боль, прорвавшаяся в строчке «В Москве больнее спускают… Куда!», — настоящая.

Теперь, задним числом, я думаю, что именно это стихотворение подсказало мне то злополучное словечко — «холостяк». Женатый человек ведь не стал бы делать предложение руки и сердца хотя бы даже и легендарной царице Тамаре. Я не оправдываюсь. Уж коли обещал, обещание надо было, конечно, выполнить. Тем более, что женой Маяковского во всех остальных смыслах этого слова (общий дом, общее хозяйство) Л. Ю. действительно оставалась до последнего его дня. Жили одной семьей, и он неизменно привозил ей из Парижа все, что ей хотелось, включая «автомобильчик». И женщинам, в которых бывал влюблен, он неизменно говорил, что любить по-настоящему может только Лилю.

Все так. Но любви — «пришел каюк».

Примерно так же обстояло в то время дело и с его главной любовью. И поэма «Про это» каждой своей строкой говорит (кричит!) именно про это.

►…Волны нэпа уже перекатывались через палубу революционного корабля… Держаться на его палубе было очень нелегко; нужно было сжать зубы и вцепиться в поручни, чтобы не быть смытым в море обывательщины и мещанства. Немало людей с революционным прошлым очутилось за его бортом. Немало жизней сломалось, не осилив напряженности противоречий. Маяковскому, как поэту, жившему в первую очередь чувственным опознанием мира, и как революционеру, стремившемуся подчинить и контролировать это чувственное опознание разумной целесообразностью, приходилось вдвойне трудно все это переживать и переосмысливать. Опасность обюрокрачивания динамики Октября через застылость и инерцию личных переживаний каждого, опасность спада революционной самоотверженности и героизма годов гражданской войны, опасность превращения их мускулистости и напряженности в жирок чиновничье-обывательской успокоенности — чувствовалась им особенно остро и тревожно. Единственный, стоявший перед глазами пример Великой французской революции, пример перерождения ее наивысшего напряжения в длительное благополучие лавочников и рантье, в результате которого Стена Коммунаров превратилась в место воскресных пикников обывателей, — стоял перед глазами в своей тревожной убедительности…

Отмахиваться от социального значения поэмы «Про это» — значит пытаться сделать вид, что не чувствуешь следов обожженности ею на своем лице.

(Николай Асеев. Работа Маяковского над поэмой «Про это». В. В. Маяковский. Полн. собр. соч. Том V. М., 1934, стр. 10, 21)

Сказано достаточно внятно. Чтобы поставить последнюю точку над i, тут недостает только одного слова: «Термидор», произнести которое вслух по цензурным обстоятельствам того времени Асеев, конечно, не мог. Но слово «перерождение» он все-таки произнес.

Что же касается социального значения поэмы «Про это» и «следов обожженности ею на своем лице», то для Асеева эта «обожженность» была связана не только с особой его читательской восприимчивостью: она исходила из собственного его лирического опыта.

Как и для Маяковского, для Асеева с революцией было связано прежде всего ожидание немедленного изменения, как он сам говорил, «всех взаимоотношений, всех душивших нас ханжески мещанских норм этики, морали и эстетики осточертевшего нам буржуазного общества».

Слово «немедленного» я недаром выделил тут курсивом. Именно уверенность в незамедлительности грядущих перемен определила весь строй эмоций, выплеснувшихся и в лирике Асеева 20-х годов, и прежде всего в его знаменитой поэме «Лирическое отступление».

На первый взгляд это поэма о несчастной любви, о женщине, ушедшей от любимого к другому. Ушедшей не «по любви», а по каким-то другим, более прозаическим, откровенно меркантильным мотивам:

За эту вот

                 площадь жилую,

за этот унылый уют

и мучат тебя, и целуют,

и шагу ступить не дают?!..

Молчи!

            Ты не сломишь обычай,

пока не сойдешься с одним —

не ляжешь покорной добычей

хрустеть,

              выгибаясь под ним!

Да разве тебе растолкуешь,

что это —

               в стотысячный раз

придумали муку такую,

чтоб цвел полосатый матрас.

Чтоб ныло усталое тело,

распластанное поперек,

чтоб тусклая маска хрипела

того, кто тебя изберет!

И некого тут виноватить:

как горы, —

                  встают этажи,

как громы, —

пружины кроватей,

и —

      надобно ж как-нибудь жить!

Так значит —

                    вся молодость басней

была,

         и помочь не придут,

и день революции сгаснет

в неясном рассветном бреду?

В статье «Работа Маяковского над поэмой „Про это“», которую я только что цитировал, Асеев писал:

► Порох, которым взрывает Маяковский твердыни мелкобуржуазного быта, это — любовь, взаимоотношения между «им» и «ей», но сила этого взрыва выходит далеко за пределы радиусов ее видимого действия. То, что — «окна елками зарождествели»; то, что — «всей Москвой расставился Беклин», синоним пошлости; то, что — «в передней пьяный проветривал бредни», что — «бабушки лезут из карточек», что — «кричу, а слова проходят насквозь», — все эти отдельные образы лишь осколки потрясающей силы взрыва, бикфордов шнур которого был протянут от сердца Маяковского к угрюмым скалам бытового пейзажа.