Маяковский. Самоубийство — страница 64 из 116

(Николай Асеев. Работа Маяковского над поэмой «Про это». В. В. Маяковский. Полн. собр. соч. Том V. М., 1934, стр. 21)

Вот так же и в его «Лирическом отступлении» эта любовная коллизия, эти драматические взаимоотношения между «им» и «ей» — только «бикфордов шнур», протянутый от сердца поэта к ненавистным ему, не взорванным еще до конца твердыням жизни:

Пусть — в Германии лица строги

и Болгария — в прах разбита;

чем

      у нас

             отдаляются сроки

перемены быта?..

Знаю я:

           мы долгов не платим

и платить не будем,

но под этим истлевшим платьем

как пройти мне к людям?

как мне вырастить жизнь иную

сквозь зазывы лавок,

если рядышком —

                           вход в пивную

от меня направо?..

И вот тут у него и вырвались те горькие, отчаянные строки, которые ему потом вспоминали при всяком удобном и неудобном случае:

Как я стану твоим поэтом,

коммунизма племя,

если крашено —

                        рыжим цветом,

я не красным, —

                        время?!

«В Германии лица строги и Болгария — в прах разбита», — это о том, что в Германии революцию задушили и в Болгарии тоже. Но у нас! У нас ведь победил Октябрь! Мы ведь «долгов не платим и платить не будем» (речь о царских долгах), потому что мы — новые, совсем другие, не имеющие ничего общего с прогнившей и протухшей Российской империей! Почему же старый быт остался? Неподвижный, косный, такой же, как прежде, ничем и ни в чем не изменившийся!

Асеев, я думаю, искренне верил, что речь в его поэме шла только о быте. Но звонкая строка о рыжем цвете времени, вопреки его намерениям (а может быть, и не так уж вопреки) говорила (кричала!) о глубоком, трагическом разочаровании поэта в революции.

У Маяковского в его поэме «Про это» такого ясного и откровенного признания, к тому же выраженного с такой образной яркостью и лирической силой, мы не найдем.

Но Асеев на этой своей поэтической формуле настаивать не стал. Более того: он сразу же от нее отказался. То ли «страха ради иудейска», то ли искренне решив, что в приливе лирического вдохновения его несколько «занесло».

Жанр публичных покаяний и отмежеваний от своих идеологических грехов и заблуждений возник несколько позже, а вошел в полную свою силу лет, наверное, десять спустя. Что же касается признания своих идейных ошибок в лирических стихах, то до этого, сколько мне помнится, дело и вовсе не дошло. Разве только в тоне иронии:

► Что же касается поэтов, то пора уже покончить с их попытками ублаготворить общественность отмежеваниями в прозаической форме. Нет, и еще раз нет! Раз нашкодил в стихах, то в стихах и отмежевывайся!

(И. Ильф и Е. Петров. «Идеологическая пеня»)

Сделав это ироническое предложение, знаменитые наши сатирики тут же предложили образчик такого стихотворного отмежевания:

Спешу признать с улыбкой

                                       хмурой

мой

      сборничек

                      «Котлы и трубы»

приспособленческой халтурой,

отлакированной и грубой.

Но фельетон этот был написан в 1932 году, а поэма Асеева в 1924-м. Да и отмежевывался Асеев от своего «Лирического отступления» не прямо, а, так сказать, опосредованно, в форме лирической же поэмы. Так что у нас есть все основания полагать, что это его «отмежевание» было искренним.

Поэма называлась «Свердловская буря» и начиналась она так:

Я лирик

            по складу своей души,

по самой

             строчечной сути.

Казалось бы просто:

                               сиди и пиши,

за лирику —

                  кто же осудит?

Так нет,

            нетерпенье

                             взманило в даль,

толкнуло

             к морю,

                         к прибою…

Слою «нетерпенье» тут возникло не без дальнего умысла. Тут уже содержался некоторый намек, что и злополучный образ времени, крашенного «рыжим цветом», быть может, тоже возник у него от этого самого нетерпенья. От неспособности соразмерять свои нетерпеливые эмоции с медленным поступательным ходом исторического процесса. Да и вообще — какой спрос с лирика? «За лирику — кто же осудит?»

Но это — подступ к теме. Пока что пресловутое нетерпенье толкнуло его всего лишь к морю, и не к какому-нибудь там романтическому, символизирующему жизненные или, тем более, социальные бури, а к самому что ни на есть обыкновенному курортному пляжу:

Постыл и невесел

                          курортный режим,

к таким приучает

                         рожам,

что будто от них мы —

                                 слегли и лежим

и на ноги встать

                        не можем.

Меж пухлых телес

                           застревает нога.

Киты —

           по салу и крови…

Таких вот —

                  не смог продырявить наган,

задохся —

               в верхнем покрове.

Чьи это рожи и «пухлые телеса», перед которыми бессилен даже наган (символ революционного решения всех проблем бытия), — догадаться не трудно. Наверняка принадлежат они каким-нибудь нэпманам.

Тема «Лирического отступления», стало быть, продолжается. Но автор тут же берет себя в руки, сдерживает свое революционное негодование, и тон его постепенно смягчается:

От трестовских спин

                              и спецовских жен

все море

              жиром замаслено.

А может, я просто

                           жарой раздражен,

взвожу на море

                       напраслину…

А впрочем — что же,

                               курорт — как курорт,

в лазуревой

                  хмари дымок,

и я —

        ни капли не прокурор,

и пляж —

             не скамья подсудимых.

И тут сама жизнь утверждает автора в правильности этого — нового для него — трезвого, спокойного и умиротворенного жизнеощущения. Утверждает внезапным явлением соседа по пляжу, случайно (воистину счастливый случай!) оказавшегося с ним рядом:

Но вот,

          чугунясь загаром плеча,

нагретым

              мускулом двигая,

над шрифтом

                    убористых строк Ильича —

фигура чья-то

                     над книгою.

Я лежмя лежал —

                          я не знал, что — гроза,

я встать и не думал

                             вовсе…

И вдруг

           черкнули синью глаза:

упорист зрачок

                      в свердловце.

Ага!

      Загудел над снастями шторм,

но с виду —

                  все было спокойно,

и мы говорили

                      про МОПР и про корм,

про колониальные

                           войны.

Потом

         посмотрели

                          друг другу в глаза.

И — дрожь

                от земли до неба

стрельнула —

                    и ходу не стало назад,

и нэп —

           как будто и не был.

На всякий случай поясняю, что «свердловец» — это не житель города Свердловска (бывшего и нынешнего Екатеринбурга), а слушатель высшей тогдашней партийной академии — «Свердловского университета». Того самого, где Сталин (как раз в том самом 1924 году) прочел свои ставшие впоследствии знаменитыми лекции «Об основах ленинизма».

«Свердловец» этот, конечно, появился тут как нельзя более кстати и — нельзя не признать — как некий древнегреческий «бог из машины». Да и несколько поспешное: «И нэп — как будто и не был!» — тоже вызывает некоторые сомнения в полной искренности этого авторского «внутреннего жеста». Но сама его убежденность, что все дело в нэпе, — сомнений не вызывает. И не вызывает сомнений искренность вот этих строк новой его лирической поэмы:

И если так надо —

                           под серым дождем —

как день ни суров

                          и ни труден —

и ночи и годы,

                     и дольше прождем,

пока —

          не избудем буден.

Слово «отступление» в названии лирической поэмы Асеева имело двойной смысл: речь шла не только о его, Асеева, «лирическом отступлении», но о том, что все случившееся (с ним, со страной) было отступлением от великого идеала. Но ведь и на тогдашнем официальном партийном жаргоне нэп тоже назывался отступлением. (Временным, конечно).


Маяковский прекрасно понимал, что нэп тут, вообще-то говоря, ни при чем. Что дело вовсе не в нэпе. В отличие от соратника, который готов обуздать свое нетерпение, ждать «и годы», а если понадобится, и дольше, он твердо знает, что это ожидание не годами будет мериться и даже не десятилетиями. Чтобы дождаться того, чего он хотел, о чем мечтал, к чему стремился, — не хватит всей его будущей жизни:

Стены в тустепе ломались

                                       на три,

на четверть тона ломались,

                                         на сто…

Я, стариком,

                   на каком-то Монмартре

лезу —

          стотысячный случай —

                                            на стол.

Давно посетителям осточертело.

Знают заранее

                     все, как по нотам:

буду звать