Маяковский. Самоубийство — страница 75 из 116

(Светлана Коваленко. Женщины в судьбе Маяковского. Стр. 478–479)

Предположение, будто в слове «Алтай» заключен некий шифр, который Татьяна якобы поняла, представляется мне более чем сомнительным. Да и предположение, что Маяковский всерьез рассматривал вариант своей совместной жизни с Татьяной где-нибудь на Алтае, куда его с ней сошлют, тоже, мне кажется, не стоит рассматривать всерьез.

Мне все это видится иначе.

Конечно же, Маяковский не мог не понимать, ЧТО происходит с «его революцией» в его стране. Он, я думаю, еще сохранял некоторые надежды на мировую революцию, которая — когда-нибудь! — все-таки произойдет. И даже, наверное, верил, что в глазах угнетенных пролетариев всего мира его «страна-подросток» все еще остается передовым отрядом этой мировой революции, прорвавшимся в будущее, а сам он — посланцем этого «передового отряда», в некотором смысле «агентом» этой самой мировой революции:

Моргнул

            многозначаще

                                 глаз носильщика,

хоть вещи

               снесет задаром вам.

Жандарм

             вопросительно

                                   смотрит на сыщика,

сыщик

          на жандарма.

(«Стихи о советском паспорте»)

Но насчет того, что происходило внутри страны, у него уже не было и не могло быть никаких сомнений.

Троцкий («мастер революции», как называет его Авторханов) был выслан — в 1927 году в Алма-Ату, а в 1929 за границу, и во главе партии и государства стоял уже человек совсем другого склада (по терминологии того же Авторханова — «мастер власти»).

С так называемым «левыми», стало быть, к тому времени было уже покончено. А Маяковский был из левых — самый левый: недаром ведь журнал, который он редактировал, назывался «Леф». И литературное направление, которое он возглавлял, именовалось так же.

Да и только ли в этом было дело?

Вспомните:

► — Я не буду читать «Хорошо», потому что сейчас нехорошо.

И тем не менее, когда он писал в Париж Татьяне, что «у нас сейчас лучше, чем когда-нибудь и чем где-нибудь» и что «такого размаха общей работищи не знала никакая человечья история», — он был искренен.

«Ларчик» этот открывается просто.

В одной из любимых книг моего детства рассказывается такая история.

Семью героя книги выселяют из квартиры. Не на улицу выкидывают, но — переселяют. В другую. Менее удобную, наверно. Да и вообще, сам переезд, сама необходимость переезда огорчает и раздражает папу маленького Лели.

Папа у Лели — врач, то есть интеллигент. А выселять его приходит большевистский комиссар, в прошлом, как тут же выясняется, сапожник.

Выполнив свою комиссарскую функцию, он бросает взгляд на штиблеты доктора и озабоченно спрашивает:

— Ну, как? Правый не жмет?

Доктор отвечает, что нет, не жмет.

— Я же вам говорил, — удовлетворенно откликается комиссар, — что это только сперва, а потом разносится.

И тут доктор не удержался.

— Должен вам сказать, товарищ Усышко, — язвительно бросает он, — что это у вас получалось лучше, чем революция.

— Так ведь это как сказать, — отвечает комиссар. — Штиблеты-то вы заказывали. А революция, извиняюсь, не по вашему заказу делается, Может, кое-где и жмет.

Автор этой книги («Кондуит и Швамбрания») Лев Кассиль принадлежал к ближайшему окружению Маяковского. Он дневал и ночевал у Бриков. А там такие разговоры велись постоянно. У Осипа Максимовича была, например, такая любимая фраза:

— В народ надо идти, даже если это поощряется.

Описанную в «Кондуите и Швамбрании» ситуацию Кассиль, быть может, и не выдумал. Да если и выдумал, то, наверно, сам, без подсказки Маяковского или Брика. Но сознание, что революция делалась не для интеллигентов, не по их заказу, и что это еще не повод, чтобы в ней, в революции, разочароваться, — это убеждение ими тогда владело.

Маяковский уже смирился с тем, что ЕГО проблем революция не разрешила. Быть может, он даже уже сознавал, что это была НЕ ЕГО РЕВОЛЮЦИЯ. Но из этого еще не следовало, что эта — не «его», не для него предназначенная и не по его заказу сделанная революция, делалась зря.

Пролетарии

                 приходят к коммунизму

                                                    низом —

низом шахт,

                 серпов

                           и вил, —

я ж

     с небес поэзии

                           бросаюсь в коммунизм,

потому что

                нет мне

                            без него любви.

Все равно —

                  сослался сам я

                                        или послан к маме —

слов ржавеет сталь,

                              чернеет баса медь.

Почему

           под иностранными дождями

вымокать мне,

                     гнить мне

                                   и ржаветь?

Кем же это он «послан к маме»?

Да кем же еще, если не любимой его «страной-подростком»!

Но даже если это и так (такой вариант рассматривается им наравне с другим: «сослался сам я»), если и в самом деле эта его любимая «страна-подросток» послала его к такой-то матери, — даже это еще не повод для того, чтобы становиться эмигрантом — внешним (вымокать, гнить и ржаветь под иностранными дождями) или внутренним.

Клокочущая, расплавленная магма революции застыла, окостенела. Но так в истории бывало не раз. Видно, этого не избежать. И может быть, даже это не во вред конечным целям революции, а, наоборот, ради них, ради вот этих самых конечных целей и делается:

Этот вихрь,

                от мысли до курка,

и постройку,

                  и пожара дым

прибирала

                партия

                          к рукам,

направляла,

                 строила в ряды.

«От мысли до курка». Стало быть, и мысль тоже партия «прибирала к рукам»… Ну что ж, может быть, и в этом есть некая сермяжная правда…

Государственные формы, в которые отлилась застывшая магма революции, восторга у него не вызывают. Но каким бы оно ни было, это не шибко нравящееся ему государство, — оно строит социализм. Пусть (пока) не для него, а для тех, кто шел в революцию «низом шахт, серпов и вил», — для литейщика Ивана Козырева, вселившегося в новую квартиру, для рабочего Павла Катушкина, радующегося приобретенному радиоприемнику:

Накануне получки

                          пустой карман.

Тем более —

                   семейство.

                                   Нужна ложа.

— Подать,

              говорю,

                         на дом

                                   оперу «Кармен», —

подали,

           и слушаю,

                          в кровати лежа…

Покончил с житьишком

                                   пьяным и сонным.

Либо —

           с лекцией,

                           с музыкой либо.

Советской власти

                          с Поповым и Эдисонами

от всей души

                    пролетарское спасибо.

В этой попытке заговорить не своим, а чужим голосом — голосом пролетария, уже успевшего насладиться плодами строящегося социализма, — было что-то фальшивое. И эту фальшь он не мог не ощущать.

Во всяком случае, по этому пути он не пошел.

Но он попытался сделать этот чужой голос своим. И много в этом преуспел.

Наступить на горло собственной песне и запереть свои губы замком он так и не смог. Но этому чужому голосу, которому он позволил ворваться в свои стихи, нет-нет да и удавалось заслонить, заглушить его собственный.

Так и возник этот «плюрализм в одной голове», этот феномен «доктора Джекила» и «мистера Хайда», эти два Маяковских.

Один терзается интеллигентскими и даже дворянскими комплексами:

Столбовой отец мой

                              дворянин,

кожа на моих руках тонка.

Может,

          я стихами выхлебаю дни,

и не увидав токарного станка.

Другой, напротив, надувается спесью своей пролетарской сверхполноценности:

Я

  по существу

                    мастеровой, братцы,

не люблю я

                 этой

                        философии нудовой.

Засучу рукавчики:

                           работать?

                                         драться?

Сделай одолжение,

                             а ну, давай!

Один страдает оттого, что не «выварился», как тогда говорили, «в рабочем котле»:

Был я сажень ростом.

                                 А на что мне сажень?

Для таких работ годна и тля.

Перышком скрипел я, в комнатенку всажен,

Вплющился очками в комнатный футляр.

Другой, напротив, «качает» свои пролетарские права:

Труд мой

              любому

                          труду

                                  родствен…

Я

  по праву

               требую пядь

в ряду

          беднейших

                          рабочих и крестьян.

Вот что сделала с ним его вера в то, что —

днесь

небывалой сбывается былью

социалистов великая ересь.

Насчет того, может ли она сбыться, если надежд на близкую мировую революцию уже не осталось, было тогда много сомнений. Троцкий (и с ним все «левые») утверждал, что не может. А Маяковский, как мы знаем, был левее всех левых. Легко ли было ему поверить в выдвинутый Сталиным теоретический постулат о возможности построения социализма в одной, отдельно взятой стране?