прогрессу, который, увы, неизбежен. Туда же, на худой конец, можно списать и жалобу Присыпкина на стеклянные стены, к которым даже карточку любимой девушки не прикнопить — все кнопки обламываются. Иное дело — неспособность людей будущего понять и разделить его потребность в том, чтобы «щипало» и «замирало».
По мере того как все глубже и непоправимее становится конфликт Присыпкина с людьми будущего, наше сочувствие ему растет. И вот — финал. Присыпкин в клетке. Директор зоологического сада демонстрирует его публике, как редкое, экзотическое животное:
Директор. Смотрите, я его выведу сейчас на трибуну. (Идет к клетке, надевает перчатки, осматривает пистолеты, открывает дверь, выводит Скрипкина, ставит его на трибуну, поворачивает лицом к местам почетных гостей.) А ну, скажите что-нибудь коротенькое, подражая человечьему выражению, голосу и языку.
Скрипкин(покорно становится, покашливает, подымает гитару и вдруг оборачивается и бросает взгляд на зрительный зал. Лицо Скрипкина меняется, становится восторженным. Скрипкин отталкивает директора, швыряет гитару и орет в зрительный зал). Граждане! Братцы! Свои! Родные! Откуда? Сколько вас?! Когда же вас всех разморозили? Чего ж я один в клетке?..
Голоса гостей. — Детей, уведите детей…
— Намордник… намордник ему…
— Ах, какой ужас.
— Профессор, прекратите!
— Ах, только не стреляйте!
Директор с вентилятором, в сопровождении двух служителей, вбегает на эстраду. Служители оттаскивают Скрипкина. Директор проветривает трибуну. Музыка играет туш. Служители задергивают клетку.
Директор. Простите, товарищи… Простите… Насекомое утомилось. Шум и освещение ввергли его в состояние галлюцинации. Успокойтесь. Ничего такого нет. Завтра оно успокоится… Тихо, граждане, расходитесь, до завтра.
Музыка, марш!
Конец
Какого эффекта хотел добиться Маяковский этим финалом своей комедии? Хотел, чтобы зрители узнали в Присыпкине себя?
Возможно.
Но воспринимается это иначе.
Присыпкин (кстати, почему-то — впервые без насмешки — названный Скрипкиным) выглядит тут человеком, вдруг увидавшим родные человеческие лица, которых он уже не чаял увидеть. А те, что посадили его в клетку, и те, кому его тут демонстрируют, — не люди, а рычаги, детали какого-то гигантского бездушного механизма. Или, как они называются у Замятина, — «нумера».
О том, как он представляет себе коммунистическое будущее, Маяковский однажды сказал так:
Не хочу
похвастать
мыслью новенькой,
но по-моему —
утверждаю без авторской спеси —
коммуна —
это место,
где исчезнут чиновники
и где будет
много
стихов и песен.
В жизни тем временем все происходило ровно наоборот. Чиновников, что ни день, становилось все больше. А стихов и песен (настоящих, тех, о которых он мечтал) — все меньше.
И он вздыхал:
Хорошо у нас
в Стране советов.
Можно жить,
работать можно дружно.
Только вот
поэтов,
к сожаленью, нету —
впрочем, может,
это и не нужно.
Оставалось надеяться, что при коммунизме, когда он наконец настанет, все будет так, как он мечтал: и чиновники исчезнут, и стихов и песен на душу населения будет столько, сколько сейчас выплавляется чугуна и стали.
И вот даже эта хрупкая надежда, кажется, его покинула.
Вот уже и коммунизм видится ему миром, где для стихов и песен не находится места.
Нет, какие-то стихи и песни там у них все-таки остались:
Распорядитель(расчищает проход к трибуне горсовета). Товарищ председатель и его ближайшие сотрудники оставили важнейшую работу и под древний государственный марш прибыли на наше торжество. Приветствуем дорогих товарищей!
Все аплодируют, проходит группа с портфелями, степенно раскланиваясь и напевая.
Все
Службы
бремя
не сморщило нас.
Делу —
время,
потехе —
час!
Привет вам
от города,
храбрые ловцы!
Мы вами
горды,
мы —
города отцы!!!
Чиновники, стало быть, остались, — со своими стихами и песнями. А вот таких стихов и песен, чтобы от них «щипало» и «замирало», — не найти. И само слово «романс», похоже, можно найти только в словаре умерших слов — рядом с «богоискательством» и «Булгаковым».
Но Маяковскому ли об этом печалиться? Ведь он к романсам, как будто, относился даже хуже, чем к Булгакову:
Нет на прорву карантина —
мандолинят из-под стен:
«Тара-тина, тара-тина,
т-эн-н…»
Но — тут же:
И мне
агитпроп
в зубах навяз,
и мне бы
строчить
романсы на вас —
доходней оно
и прелестней.
Но я
себя
смирял,
становясь
на горло
собственной песне.
С одной стороны, о романсах вроде презрительно («доходней оно и прелестней»), а с другой — получается, что становился он на горло собственной песне, чтобы не поддаться искушению писать романсы. Значит, именно они, романсы, и были вот этой самой его собственной песней, на горло которой он вынужден был наступать?
Как прикажете это понимать?
А очень просто.
Блок умер, вписывая в дневник один романс за другим. При встречах я говорил с ним об этих романсах, еще не зная, что он записывает их…
Цыганский романс — это не мало, он живет голосом Пушкина и голосом лучших наших лириков… Блок вписал на память двадцать романсов.
«Утро туманное, утро седое» — писал Тургенев, и Блок взял потом эти слова названием книги.
«Ночи безумные, ночи бессонные» — писал Апухтин. А у Блока это так:
Была ты всех ярче, верней и прелестней,
Не кляни же меня, не кляни!
Мой поезд летит, как цыганская песня,
Как те невозвратные дни…
Цыганская песня — это очень не мало…
На гитарах, доски которых проиграны были уже почти насквозь, играли старые цыгане в доме Софьи Андреевны Толстой — внучки.
Играли, вспоминали про Льва Николаевича.
Любил старик романсы, любил романс «Не зови меня к разумной жизни» и говорил: «Вот это поэзия».
Он слушал пластинки Вари Паниной и поворачивал трубу граммофона к крестьянам, которые его дожидались, чтобы они ее тоже послушали.
Он любил Блока.
Бурлюк утверждал, что он выбивал из Маяковского Блока дубиной. Не выбил, конечно.
Он надписывал книги поклонникам: «Для внутреннего употребления».
В полпредстве устроили ему вечер чтения. Было довольно много народу. Принимали его в общем средне… Маяковский сказал: «Когда рабочий принимается за работу, он снимает пиджак», снял пиджак и начал читать. Главным образом он читал свои стихи из Америки, в том числе «Домой!». Потом он обратился к Богатыреву и ко мне и сказал: «Тут сидят двое подлинных ценителей поэзии, и для них я прочту „Мелкая философия на глубоких местах“».
«Мелкая философия на глубоких местах» — это те самые стихи, которые «для внутреннего употребления»:
Я родился,
рос,
кормили соскою, —
жил,
работал,
стал староват…
Вот и жизнь пройдет,
как прошли Азорские
острова.
Это, конечно, не романс. Но когда не удавалось наступить на горло собственной песне («Поэзия — пресволочнейшая штуковина: существует, и ни в зуб ногой!»), случалось ему сочинять и романсы:
Но такая грусть,
что стой
и грустью ранься!
Расплывайся в процыганенном романсе.
Мальчик шел, в закат глаза уставя,
был закат непревзойдимо желт.
Даже снег желтел к Тверской заставе.
Ничего не видя, мальчик шел…
Был вором ветром мальчишка обыскан.
Попала ветру мальчишки записка.
Стал ветер Петровскому парку звонить:
— Прощайте…
Кончаю…
Прошу не винить…
А иногда случалось и так, что он хотел разоблачить эту отраву:
ПОЧЕМУ?
В сердце
без лесенки
лезут
эти песенки.
Где родина
этих
бездарных романсов?