Он держал трубу, прижав ее правым локтем, прижимая к ребрам, раструбом немножко вниз, как держат карабины, и ждал сигнала, подбородок вверх, живот втянут, грудь выдвинута вперед.
Терци кончал свою неяркую речь, состоявшую из коротких фраз. Якопо думал: когда надо будет играть, я подниму глаза к небу, и солнце выслепит глаза. Но так умирают трубачи. И поскольку смерть дается нам только однажды, имеет смысл умереть хорошо.
Потом командир прошептал ему: «Давай» – и начал набирать в грудь воздуху для «Смии…». А Якопо не знал, как играется «смирно».
Мелодическая структура, вероятно, должна была быть другая. В тот момент из Якопо вылилось что-то вроде «до-ми-соль-до». Но заскорузлых сыновей войны, по-видимому, это удовлетворило. В последнее «до» он вошел, наново захвативши воздух, так чтобы мочь продержать его как можно дольше, чтобы дать этому «до» возможность – как написано у Бельбо – долететь до самого солнца.
Партизаны замерли по стойке «смирно». Замерли как умерли, мертвее мертвых.
Двигались только гробокопатели. Слышен был шорох опускаемых в ямы канатов, шуршание обратного их выматывания, концы хлестнули по гробам. Это был до такой степени слабый шелест, что он напоминал трепетанье луча на поверхности сферы, нужное лишь для того, чтобы подчеркнуть, что на уровне Сфер ничто не изменяется никогда.
Потом с рывкообразным притопом была выполнена команда «на пле-чо!». Пресвитер произнес последние молитвы, кропя усопших. Командиры приблизились к открытым могилам и каждый бросил туда горсть земли. В ту минуту неожиданная команда разорвала тишину очередями в воздух, тарах-та-тах, и ошарашенные птицы ринулись ввысь с зацветающих дерев. Но и это не стало движеньем. Это все еще было как если бы то же остановленное мгновение увиделось из нескольких различных точек, а видеть мгновение всегда – означает не видеть его, в то время как проходит время.
Поэтому Якопо оставался бездвижен. Даже гильзы, катавшиеся вокруг его ботинок, не имели значенья. И трубу он не опустил, не взял под мышку, а продолжал держать у рта, держал на клапанах пальцы, вытянувшись по «смирно», устремивши по диагонали раструб в поднебесье. Труба продолжала звучать.
Его длиннейшая финальная нота так и не прервалась. Неощутимая для посторонних, из раструба вылетала эта нота, как легчайший ветерок, эта воздушная струйка, которую он непрерывно направлял в отверстие вдува, держа язык меж полуоткрытых губ, но не припадая к латунной присоске. Инструмент он стремил в вышину, но не опирал на лицо, а удерживал одним лишь только напряжением локтей и предплечий.
Якопо из-за того продолжал испускать эту иллюзию ноты, что ему явно чувствовалось: в эту минуту он удерживает нить, приковавшую солнце. Светило прекратило свой бег, зависло в бесконечном полудне, который мог продолжаться и вечность. Все зависело от него. Стоило ему оборвать контакт, выпустить нитку, и солнце отскочило бы прочь, как мячик, а вместе с ним отлетели бы и день, и событие этого дня, и это действо, не делящееся на фазы, эта последовательность без «доселе» и «после», протекавшая неподвижно лишь потому, что подобное ее состояние находилось в его распоряжении желать и мочь.
Если бы он перестал выдувать зачин новой ноты, раздался бы звук разрыва, гораздо более страшный, нежели очереди, которые ошарашили слух Бельбо. Все часы пошли бы тарахтеть снова, содрогаясь в тахикардии.
Якопо вожделел всей душою, чтобы командир никогда не скомандовал «отставить». Я могу и отказаться, убеждал он себя, и тогда все продолжится навеки, так что надо держать дыхание, покуда это так.
Думаю, что он вошел в то состояние оглушенности и головокружения, которое охватывает ныряльщика, желающего продержаться на глубине и продлить инерционное движение, которое в конечном итоге утягивает его на дно. До такой степени, что строки, читаемые мною в тетради, передавая его тогдашнее ощущение, перебиваются астматическим иком, разрываются многоточиями, ковыляют через зияния. Но ясно чувствуется, что в эту минуту – нет, он не говорит этого, но это вполне очевидно, – в эту минуту он обладал Цецилией.
Дело в том, что Якопо Бельбо тогда не мог сознавать – не сознавал он и после, пиша о самом себе несознающем, – что в то мгновение он окончательно и на всю жизнь отпраздновал все свои алхимические браки. С Цецилией, с Лоренцей, с Софией. С землею и с небом. Единственный, может быть, среди всех смертных он совершил во всей полноте Великую Дею.
Никто не говорил еще ему тогда, что Грааль является чашей, но является и копием. Что труба, подъятая как кубок, в то же время составляет собой оружие, орудие сладострастнейшего господства, устремленное в небеса и привязывающее Землю к Мистическому Полюсу, Землю к единственной твердой точке, которую мироздание когда бы то ни было имело: к точке, которую сотворил он сам, на эту бесконечную минуту, своим дуновением.
Диоталлеви еще не рассказал ему тогда, что можно пребывать в Йесоде, в сефире Основания, в замке сочетания вышней арки, выгнутой луком, чтобы посылать стрелы в меру Мальхута, который есть цель Йесода. Йесод – капля, упавшая со стрелы, которая порождает дерево и плод. Это anima mundi[111], в ней мужественная сила, размножаясь, связывает между собою все состояния вещества.
Уметь свивать этот Пояс Венеры означает уметь исправлять ошибку Демиурга.
Как можно прожить всю жизнь, отыскивая Оказию и не замечая, что решающий момент, тот, который оправдывает рождение и гибель, был тобой уже прожит? Он не вернется, но он сбылся, неотвратимо, полно, блистательно, благородно, как любое откровение.
В этот день Якопо Бельбо глядел в глаза Истине. Единственной, которая в его жизни была ему явлена, ибо истина, которую он воспринял, это что истина быстролетна (все, что идет за ней – комментарий). Именно поэтому он порывался укротить нетерпение времени.
Тогда он этого еще не понимал, конечно. И не понимал ни когда писал об этом, ни когда решил об этом больше не писать.
Я понял это сегодня вечером: необходимо, чтобы автор умер, для того чтобы читатель открыл для себя истину.
Наваждение Маятника, которое преследовало Якопо Бельбо в течение всей его взрослой жизни, было – как утерянный во сне адрес – отображением того другого момента, закрепившегося было в сознании и потом вытесненного, в которое он действительно прикоснулся к потолочному своду мира. И это, то есть мгновение, когда он затормозил пространство и время, выпустив свою стрелу Зенона, не было ни знаком, ни симптомом, ни аллюзией, ни фигурой, ни сигнатурой, ни загадкой. Оно было тем, чем было, и не выдавало себя за иное. Было мгновением, в которое нет отсрочки и уравниваются все счеты.
Якопо Бельбо не понял тогда, что его миг был ему даден и его должно было хватить на все его существование. Он его не опознал и провел остаток своих дней в поисках иного, пока не погубил себя. А может быть, он что-то и подозревал, иначе не возвращался бы так часто к теме трубы. Но труба ему помнилась в виде утраты, а между тем на самом деле она некогда была ему дана.
Думаю, надеюсь, молюсь, что Якопо Бельбо наконец понял это в минуту, когда он умирал, повиснув на Маятнике. Понял – и получил покой. Потом было скомандовано «отставить». Он все равно не мог уже бороться, потому что дыхания больше не было. Тогда он оборвал связь и выдул единственную ноту, высокую, убывающей интенсивности, нежно гаснущую, подготавливающую мир к той печали, которая в него приходила.
Командир сказал затем: – Все в порядке, парень. Можешь идти. Сыграл молодцом.
Пресвитер устремился к выходу. Партизаны вышли через заднюю калитку, где дожидались их бронемашины. Могильщики заровняли ямы и тоже отправились восвояси. Якопо вышел последним. Он не решался оставить место счастья.
На площадке грузовичка с оркестрантами не было.
Якопо подумал, как же так, дон Тико никогда бы не бросил его. По прошествии времени напрашивается логичное объяснение, а именно что кто-нибудь заверил дона Тико, что паренька доставят до дому партизаны. Но Якопо тогда на месте подумал – и не так уж он сильно ошибался, – что между «смирно» и «отставить» протекло слишком много столетий, и ребятам пришлось бы ждать его до глубокой старости, до седин, до смерти, и прах их успел бы расточиться в мире, ставши частью того легчайшего тумана, который синевою осенял отлогую ширь холмов.
Якопо был один. За спиной – совершенно пустое кладбище. К животу прижата труба. Впереди – перепады холмов, курившихся все более синим тоном один за другим, как черничное варенье в огромном тазу, и не видно концов-краев до самого горизонта. Мстительно над головой вертикально палило сорвавшееся с цепи солнце.
Он решил, что станет плакать.
Но неожиданно появился катафалк с печальным автомедонтом, выряженным, как генерал наполеоновского войска, цвета сливок, черноты и серебра, и с упряжкой коней в каких-то варварских масках, с прорезями для глаз, и в квадратных до земли попонах, так что каждая сама по себе казалась катафалком. На повозке витые колонки поддерживали ассиро-греко-египетский балдахин, изузоренный золотом. Человек в треуголке придержал коней, поравнявшись с одиноким трубачом, и Якопо спросил его: – Может быть, подвезете?
Гробовоз оказался добродушным. Якопо уселся на козлы с ним рядом, и телега мертвых повлекла его оттуда в живое царство. Харон безмолвно погонял своих лошадей. На ухабах телега подскакивала. Якопо, иератичный, выпрямленный, на козлах, крепко зажав трубу под мышкой, глядел из-под сверкающего козырька, полный сознания своего нового неожиданно обретенного смысла.
Так они спустились с холмов. На каждом повороте открывалась новая ширь винограда. Голубоватый отлив опрысканных купоросом листов, каждый раз в ослепляющем мареве. После несосчитанных переходов они причалили в ***. Пересекли главную площадь, окруженную портиками, пустынную, как только пустынны быть могут площади городков в окрестностях Монферрато в два часа пополудни в воскресенье. Мальчик из одного с Якопо класса, выглянув из окна, выходившего на площадь, там увидел Бельбо на колеснице, труба зажата под локтем, взгляд вперен в бесконечность, и жестом отдал ему восхищенную честь.