Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 102 из 209

3 января Ночь. Бессонница.

…Все религии учат разграничивать преходящее и вечное. И только тогда, когда человек постигнет это разграничение, ему не грозит опасность прилепляться к преходящему, как к вечному. Тогда он по-новому принимает землю и ему можно ее целовать, как Алеша Карамазов. В этом поцелуе он соединяет преходящее с вечным, жизнь по эту сторону могилы с жизнью потусторонней.

Из древних преходящесть мира явлений отметил (за 500 лет до Р. Х.) Гераклит Эфесский – “Все течет, все изменяется”. “Pantarei””[580] – помню, как 40 лет тому назад поразило меня это слово в устах давно умершего С. В. Л<урье>. И самая мысль (она же в послании ап. Петра – “проходит образ мира сего”), и звук слова “Pantarei. И странно: говоря о предметах философского порядка, этот очень умный, всесторонне развитый человек, по природе своей властный, эксцентричный и гордый, – всегда делался робким, как бы бесправным. Он был очень богат, всегда модно и по-заграничному одет, самоуверен и самонадеян, – а цитируя какого-нибудь мыслителя, казалось, стоит на пороге его жилья, в бедном, дешевом – с толкучки – платье, не смеет войти и застенчиво созерцает золотые монеты, зная, что из всех этих богатств ему дадут двугривенный.

Однажды я спросила писателя Льва Шестова – друга этого “философа” (увы! Семен Владимирович <Лурье> был философом в кавычках): отчего Семен Владимирович, при его данных, за всю жизнь написал две философские статьи? Лев Исаакович со своей тонкой, доброй улыбкой ответил с юмористической интонацией:

– Трудно верблюду войти в игольное ушко. – И прибавил: – Творчество, особенно там, где человек ищет истину, всегда жертвенно. Во-первых – это горение, “муки творчества”, во-вторых – сосредоточение интересов не на том простом, легком, непосредственно приятном, в чем привыкли жить такие баловни судьбы. А в-третьих, чего доброго, найдешь такую истину, как Франциск Ассизский, – разденься донага и живи всю жизнь голяком.

Потому ли, что холодно (на дворе градусов 30), приходит на ум огонь как первооснова мира (по Гераклиту). Мне кажется, что огонь как первооснову чувствовал и Пушкин. Отсюда его укоризненный эпитет “хладный”…

6 января

….Страшная ночь, когда выпущенная из психиатрической больницы сестра Настя, казалось уже совсем выздоровевшая, закричала ужасным голосом: “А! Мертвые? Мертвые!” – в то время, когда я убирала елку. Это было в Воронеже. У Насти сделался буйный приступ. Ее связали, и брат Николай остался с ней, мать забилась в нервном припадке в чулан, а я помчалась под звездным сверкающим небом в больницу за врачом. Сверкал и серебрился снег пустынной площади, жалобно перекликались паровозы у вокзала. И душа силилась совместить трагическую сторону мира – жребий безумия, гибели, невознаградимой утраты – с звездным небом рождественской ночи.


И еще одно Рождество. И елка в Воронеже. У матери сильно заболели глаза, и ее положили в глазную больницу. Я и брат Николай навещали ее каждый день. И странно было приходить в опустелый дом и смотреть на эту разукрашенную елку, которую мать уже не могла видеть (она вскоре и совсем ослепла).

…Первая елка двухлетнего Сергея Михайловича. Пережитые с ним вместе восторги созерцания игрушек, привешенных к нижним ветвям, и цветных свечек, когда их зажгли. Он радовался им благоговейно, как огнепоклонник, и вопил от переполнения чувств: агго, агго! (огонь), указывая мне то на одну, то на другую свечу.

…Прекрасная елка на Разгуляе (устраивала художница Наташа Смирнова). Вокруг меня и Н. С. Бутовой гирлянда молодых девушек. Среди них и Алла, и Ольга… На елке голубые и синие украшения, серебро, белые цветы. Гаданья, Ольгин обычай зажигать свечку за каждого близкого ей, присутствующего и отсутствующего. Из тех, кто был на этой разгуляевской елке, “иных уж нет, а те далече”. Вскоре после того Рождества по ту сторону уже были Надежда Сергеевна и Тонечка – невеста Евгения Германовича Лундберга. И прошел через душевную болезнь, и ушел в неведомое Михаил.

…забытый сон – зачем он снится,

Когда уж имена и лица

В невозвратимость рок унес.

7 января. Вечер. У себя за ширмой

Здесь хочу переписать записки покойной сестры моей Анастасии Мирович. Я нашла ее тетрадь среди моих старых бумаг, и мне хочется поместить рядом с моими записями об этих днях то, что она написала 50 лет тому назад, когда ей было 17 лет.

Так бывает нужно иногда тем, кто связан был в жизни любовью или дружбой, быть схороненными на одном кладбище, за общей оградой.

В тетради сестры мне попался один отрывок, где она описывает, как на рождественские каникулы с приютившими ее подругами она попала в деревню, к их родителям.

22 декабря (года нет)

Вот уже и Яблунивка[581]. В воскресенье утром мы сели на поезд, а часа в 4 этого же дня были уже в Белой Церкви. Там ожидали нас лошади из деревни. Зная, что нас едет трое, за нами прислали два экипажа. В один села я с Лелей[582], в другой – Люда.

День был пасмурный, морозный и ветреный. Белая Церковь, нечто среднее между местечком и городком, глядела неприветливо со своими грязно-белыми домишками, обнаженными деревцами на улицах и большой площадью, заставленной, по случаю воскресного дня, возами, вокруг которых кишели хохлы и евреи. Евреев было особенно много. Они, в каких-то заплатанных хламидах, продавали на каждом перекрестке в корзинах бублики и коржи.

Мы скоро проехали через всю Белую Церковь и очутились в поле. Сильный ветер как будто ждал нас и с ног до головы обдал морозной пылью. Пришлось надеть валенки и закутаться в бурки с головой, в каком положении мы доехали до самой деревни, лишенные возможности разговаривать. Когда время от времени я выглядывала из бурки одним глазом, я видела перед собой бесконечную снежную равнину, сливающуюся на горизонте с серым холодным небом. Лошадь мчалась быстро-быстро. И когда я, закутавшись, начинала дремать, мне казалось, что вот уже кончилась моя жизнь, и теперь неведомый возница мчит меня через холодные пространства нирваны к тем блуждающим монадам, с которыми сливаются души умерших.

“Кончено все, – думала я, – как ни прожита жизнь, но она уже прожита, и другой не будет”.

И вместе с чувством покорного отчаяния меня охватывало сознание глубокой важности переживаемого момента, я сознавала, что я навеки отделилась от земной суеты и слилась с чем-то великим, неоспоримым.

“Вот она – смерть, – думала я, – нельзя ее ни бояться, ни презирать. Она – сильнейший из законов природы, и смертный ему подчиняется…”

– Вот лесок, где мы летом читаем, – на ухо прокричала мне Леля из глубины своих шуб и платков.

Я высунула голову. По обеим сторонам дороги теснился молодой лесок, ветвистые деревца которого, казалось, переплелись и прижались друг к другу, дрожа от холода. Скоро мелькнула речка, затянутая льдом, и по обеим сторонам ее хаты, крытые соломой. Залаяли собаки. Кое– где блеснули огоньки. Я хотела заглянуть в лицо моей спутницы, чтобы угадать, с каким чувством она подъезжает к родным местам. Но это мне не удалось, потому что она не высунула носа из платков, и я увидела только заиндевелые очки.

Матушка и батюшка уже давно ожидали своих детей. Безвыездно живя в этой деревеньке, где они свили себе прочное и уютное гнездо, они, пожалуй, привыкли к тому, что дочери, которым “нужна наука”, живут розно с ними. Но когда дело шло о гимназическом образовании, они еще мирились с этим. Теперь же, когда дочери вместо того, чтобы жить при родителях, придумали себе еще какое-то фельдшерство, к добродушному и горделивому отношению родителей примешивалась горечь.

– Як обрыдла мени ция наука, – говорит мать.

Но, впрочем, на эту тему не распространяется, убежденная, что таковы потребности современной молодежи и ничего с этим не поделаешь.

Матушка мне нравится. Это – тип хозяйственной, самостоятельной и умной женщины. Во все щелки и закоулки хозяйства проникают ее глаза. Но и газеты находит время читать, и книжки “Недели” ей интересны. И взгляды на жизнь у нее свои, не похожие на те, какие встретишь в ее среде. Так, например, она говорит о замужестве, что это “ужасный шаг для женщины”. И не желает его для своих дочерей.

Я знала заранее, что не могу ей понравиться.

Кто сам большой практик, у того органическая антипатия к “недотепам” и “поторочам”. Собственный муж возмущает ее этими качествами, и за них она презирает младшую дочь, Лелю.

Муж ее, уже седовласый батюшка, душа добрая и ум пытливый. Он выписывает, кроме богословских, и светские журналы и по целым дням читает. Но в практической жизни он действительно “потороча”. Поотворяет все шкафы и недоволен, что в комнате “непорядки”. Потеряет шейный платок и уверяет, что кто-то его надел. В семье к нему относятся без особого почета. Матушка посмеивается над ним, за обедами переглядываясь с дочерями, когда он возьмет чужую ложку вместо своей или рукавом рясы попадет в суп.

Как это всегда бывает в таких семьях, по приезде детей под родительский кров мать выставила на стол все, что у нее было в запасе соленого, печеного и вареного.

Обстановка у них полудеревенская, полугородская. Полы натерты воском и блестят, как паркет. На полу разостланы коврики, мебель обита клеенкой, изо всех углов смотрят иконы. Потолок низенький. Кухня близко – из нее валит в комнату чад и запах кушаний и заносится на ногах солома, которой здесь топят печи.

Я вошла в кухню, и мне все было странно: и то, что Гапка прядет клочья конопли, и что другая младшая Гапка бьет масло в каком-то необыкновенном, приспособленном для этой цели бочонке. И что соль стоит здесь в больших макитрах и предназначается она для кабана, которого “треба засолить”.

Из кухни я вышла на крыльцо. Какое тоскливое впечатление от деревни зимой. До того тоскливое, что хочется плакать. Вспоминается, что в России не одна такая Яблунивка, а что их тысячи рассеяны в снежных полях и что в каждой их них – бедность, болезни. И всегда соломенные крыши хат, и огороды, и гуси, и посинелые от холода в жалкой одежонке мальчишки в чем-то упрекают меня, чего-то от меня хотят, просят, требуют. А я знаю, что ничего-ничего сейчас не могу им дать. И не знаю, дам ли им в будущем.