Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 104 из 209

И на этот раз, когда я приехала ночью с вокзала и застала всех домашних за ужином, в первую минуту меня кольнуло ощущение контраста богато сервированного и уставленного цветами и яствами стола с той суровой скудостью, какой запечатлен быт Наташиной семьи. Но этот укол уже был как воспоминания моего недавнего восприятия, а не как действенная сила. Он не породил искушения судить и осуждать. Поняла душа (а не ум), что, во-первых, эти блага ничтожны по сравнению с внутренней просветленностью, с душевным миром, с любовью, с верностью своей правде. Во-вторых, что они бывают не только ничтожными, но и вредными для духовного роста. И так ясно представилось, как равнодушно, а вернее, и с неудовольствием отнеслась бы Наташа к такому пиршественному столу для своих детей (не говоря уже о себе самой). И какое мимолетное и пустое “удовольствие” дает этот стол даже такому гурману и эстету, как Мирович. И как ничего ему не стоит отказаться от него ради благ другого порядка. (Насколько здоровее, светлее, душевно свободнее чувствовала я себя в Малоярославце.)

16 марта. Утро

Разбудили суматоха и восклицания, в которых послышались какие-то рыдающие звуки, какой-то многоголосый переполох. Оказалось – назначена Алле первая премия – 100 тысяч, кажется. “Высочайшая награда”. Об этом из редакции позвонили в квартиру Москвина в 6 часов утра. Нина в прозрачной ночной рубашке, Алеша в халате, Людмила из-под одеяла – бурно ликовали вокруг сбежавшей сверху в ночном туалете Аллы. Лицо ее среди растрепанных, заплетенных в маленькую косичку волос розово сияло детской радостью. И главное тут было не 100 тысяч – а награда. Высочайшая. Она переживала ее, как на торжественном публичном акте переживает золотую медаль первая ученица, которую едва было не лишили награды. Деньги в ее сиянии не играли большой роли, хотя по всему обиходу здешнему их часто не хватало. Эту статью совершенно затемнило сознание громкой, на весь мир похвалы, так называемой “пальмы первенства”. (Из наивного ходячего языка актерской среды это выражение не исключено.) Алла не честолюбива в мелком значении этого слова. Она отнюдь не гналась за славой, никогда не участвовала в театральной чехарде. Но в течение всего своего актерского пути она чувствовала вокруг себя интригу, то и дело натыкалась на “подножки”. Ее не раз обходили ролями. И Немирович, и Судаков предпочитали Еланскую. Первый, потому что она как женщина больше была в его вкусе, чем Алла. У него это за все 54 года его режиссерской деятельности имело решающее значение. Судаков же выдвигал Еланскую просто потому, что она его жена. И в последнее время Алла чувствовала, что вокруг нее плетется паутина с целью если не “угробить”, то “зажать”. И было у нее сегодня в 6 часов утра такое чувство (и такой вид, когда она слетела к нам вниз), как у бабочки, вырвавшейся из паутины и взлетевшей кверху над цветущим лугом.

Не сияла вначале (потом рассияла) бабушка. С ее знанием житейской жизни она поняла и почувствовала, какие заботы, неприятности, нарекания, претензии, просьбы, отказы повлечет за собой эта искусительная сумма в 100 тысяч. С этой же стороны восприняла и я это событие. Передо мной всколыхнулась волна суетных, жадных, вредных для Алеши вожделений (он уже говорил за эти два часа о малолитражке и о какой-то мохнатой шляпе). И натиск всего того, что надстроится над Аллиным бытом пустого, лишнего, трескучего, многозаботного… Сколько хлынет игрушек, погремушек, позолоты и какой будет разбег и рост желаний и потреб. И сколько вокруг этого вскипит зависти, жадности, корысти и новых театральных интриг. И так я рада, что не шевельнулось на этот раз во мне ни единой пылинки осуждения за то, чем, предвижу, напылит на Аллиной дороге эта высочайшая награда. Ни пылинки корыстного ожидания крох с Аллиного стола в сторону моих голодающих и недоедающих друзей – Наташи с детьми, Людмилы, тети Лели, Денисьевны. Для меня сегодняшнее утро – проверка этой обновленной в сторону Аллы моей душевной линии: поистине, до самых глубин сознания ничего внутренне не требовать от Аллы и любить ее творческую сущность, ее детское (и теперь в чем-то детское), от рождения милое мне лицо, любить “без мук, без рассуждений, без тоски и думы роковой”[585].

И еще важное: измерилось этими тысячами до самой глубины, как неважно и ненужно для внутреннего пути моего и моих недоедающих и голодающих друзей – упадут или не упадут с Аллиного стола на их стол какие-нибудь крохи (может быть, в каком-то смысле будет лучше, если не упадут).

49 тетрадь19.3–2.7.1941

23–28 апреля

23 апреля в 10 часов утра скончался Филипп Александрович Добров. Друг – 32 года дружеского тепла, внимания, понимания, ничем не омраченной духовной и душевной близости. Но не о том я хочу говорить, как велика для меня эта потеря. В старости, если человек ощущает в себе и в каждом человеке его неумирающую сущность, боль утраты смягчена сознанием того, как недолго ее переносить. И переоценкой ценности всего, что относится к преходящему. В числе их уменьшается и та громадная, трагическая ценность всего относящегося к миру наших человеческих привязанностей, в какую вкладывает в молодости большинство людей иногда цену самой жизни. Я хочу говорить о друге: как он жил, как умер и как его хоронили.

Жил как артист в высоком смысле этого слова. Слушал музыку своей души и вдохновенно передавал ее, сидя за роялем в столовой, когда гремели тарелки, ходили мимо люди, убирая со стола или накрывая на стол. И лицо его с возрастной, важной осанистой полнотой становилось легким, как у Мадонн Мурильо, и весь он уносился ввысь, точно прислушиваясь к музыке сфер. Музыку, высоко настроенный лад своей совести, слушал он, когда высказывал мысли о жизни, о тех или других людях, когда бежал от компромиссов, не давал ни одному корыстному мотиву забраться в область воли, когда самые помыслы охранял суровым презрением ко всему низменному, суетному, мелочному. Ему были созвучны творения философов, живших на вершине человеческой мысли, и великих поэтов. Он не замечал заплат на своем пиджаке, тесноты своей щелки, где стояла его кровать, отгороженная занавеской от кровати свояченицы (Екатерины Михайловны), а в трех шагах тут же спала домработница. Не замечал иногда и того, как мечется в хозяйственных заботах и нуждах его жена, как часто не замечал, как бывает ей трудно свести концы с концами в зыбком бюджете вольно практикующего врача (смешно и неправдоподобно, что, прослуживши 40 лет заведующим терапевтическим отделением в городской больнице, он получал, выйдя в отставку, 200 рублей пенсии).

Был бессребрен. Получив от пациента какие-то бумажки, иногда свертывал их в трубочку, не интересуясь общей суммой, и мимоходом клал в руку жене. Сам же спешил в свою тараканью щелку, в мир, где его ждал перевод Горация в стихах (любимое занятие одно время), Платон, немецкие философы, иногда “Вечерние огни” Фета. Почти всегда лежал на его ночном столике какой-нибудь созвучный ему поэт. Помню Гёте, Рильке, Вячеслава Иванова. Однажды он вышел из-за драпировки, отделяющей его приют от столовой, с вдохновенным, задумчивым лицом, повторяя “и странен был томный мир его чела”. С этими словами он подошел к роялю. И только взявши несколько аккордов (он нередко импровизировал) и случайно подняв глаза в мою сторону, он заметил меня и вместо приветствия, не теряя вдохновенного вида и подбирая нужную ему мелодию, спросил:

– Помните, Вавачик, – такое было у него нежное имя для семидесятилетнего друга, – как это удивительно у Пушкина сказано про смерть Ленского: “И странен был томный мир его чела”[586].

Прежде всего – да простится мне избитая похоронная – “человек он был”. По призванию же философ, может быть, и профессор философских наук, художник слова, и горячо любили бы его студенты за живую творческую мысль, за проливающуюся сквозь нее человечность. И если он не дилетантски, а всецело посвятил бы себя музыке, если бы не отвлекала медицина, был бы он композитор или один из тех пианистов, которые мощной волной уносят своих слушателей в моря-океаны своей души.

Недооценивание, а может быть, и незнание этих своих прав и привходящие другие тяготения и жизненные условия сделали его врачом. И те же, главные его свойства – человечность и интуитивность, определили в нем физиономию врача. Он был прекрасный диагност и лечил не болезнь, не просто больной организм, а больного человека, с его страдающей в данном теле душой, с его судьбой. Он с негодованием говорил о психиатрах, которые лечат такие-то и такие телесные симптомы больной души, и о той психиатрии, “которая забывает о субстрате – о человеческой душе, помня только вместилище, через которое она проявляет себя и в котором болеет”.

Подходя к больному, он прежде всего действовал целебно уже одной чуткой настороженностью к его личности и щедрой широтой отдачи своего человеческого тепла.

Я знаю ряд лиц, которые, как и я, не умеют и не любят лечиться. Не выполняли они и тех советов, которые получили от доктора Доброва. И может быть, потому, что, побывав у него на консультации, уже начинали чувствовать себя лучше. Как будто он поделился с ними каким-то волшебным бальзамом, где музыка его души и высокая человечность скопились в тонко ограненном хрустальном сосуде его души и, радужным излучением непосредственно действуя на душу пациента, исцеляли и тело его. Я не хочу сказать, что, кроме этого чудесного врачевания, он не владел другими методами. Он был образованный, умный, с большим клиническим опытом врач. Немало больных вылечил он и этим путем – осторожного внимательного пользования по всем правилам науки. Но в разговорах со мной он не скрывал, что, по его мнению, “лекарства лекарствами, но суть не в них” и что “сложная, тончайшая и таинственная машина – человек, ибо в основе ее – Тайна с большой буквы”.

Наряду с его человечностью, а может быть, именно из нее и вытекала, бушевала в нем нередко стихия великого гнева. Взрывы