Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 105 из 209

ее были всегда по одному поводу: кто-нибудь или что-нибудь оскорбили в нем образ человека, который он носил в своем сердце, как носят на груди православные христиане любимую икону.

В таком гневе он мог доходить и до нехристианских чувств. Помню, в дни империалистической войны он прочел, как по вине какого-то генерала оставили полк без провианта на двое суток и так на третьи сутки голодные солдаты должны были принять бой (кажется, это было в Августовских лесах)[587]. Никто бы не узнал в тот миг музыканта, мыслителя и человечнейшего врача в Филиппе Александровиче. Это был Зевс Тучегонитель. На ясном лбу его грозно напружились страшные морщины, молнии сыпались из глаз, нечеловеческим гневом и точно раскатами грома вылетали из уст его слова:

– Расстрелять этого генерала, говорите вы? Расстрелять? Бабья сентиментальность. Из него надо бифштексы вырезать и этими бифштексами кормить эту гадину, мерзавца, подлеца перед следующим сражением.


И в смехе его – раскатистом, неудержимом – было нечто гомерическое. “Как будто ветреная Геба, кормя Зевесова орла”, проливает на землю “громокипящий кубок”[588] этого олимпского смеха. В этом взрыве неудержимого веселья над глупостью, пошлостью, жадностью, трусостью обывателя, над мещанством идеалов и вкусов, прячущихся под различными громкими лозунгами и масками, было изумление олимпийца:

– Вот что они там раскомаривают (его словечко); вот какой требухой питаются.

И снисходительность, понимание, что невиновны они в том, что не для них нектар и амброзия, что нет им места на пиру богов.

Его собственный юмор проявлялся больше всего в таком смехе, сопровождавшем короткое меткое определение чьего-нибудь поступка или характера или настроения, и в скульптурной рельефности интонаций, с которыми он подавал такую фразу, и в лукавом блеске молодых – до последней, семидесятитрехлетней жизни молодых глаз. Такими я видела его глаза за несколько часов до того, как они закрылись в последнем сне. Мы сидели в столовой на диване перед обеденным столом в ожидании обеда. Говорила больше я. Он расспрашивал меня о дорогих мне детях, о Сереже и его семье, Телемахе[589]. Что представляет собой эта юная поросль от десяти до девятнадцати лет? Чем живут внутренно? Что любят? Каковы их отношения к окружающим, чуду, к искусству? Какие подают надежды? То со смехом, то с вдумчивой пытливостью задавал он вопросы один за другим. И сам дополнял – всегда психологически удачно – недостававшие в моем рассказе черты. Когда я рассказала о терпеливом и заботливом отношении Сережи к покойному дедушке, о том, как бережно и глубоко любит он мать и как серьезно, с каким огромным трудолюбием отнесся к своей геологии и как чист душой и аскетически ограничен в своих потребах, – у Филиппа Александровича на глазах блеснули слезы и он, часто задышавши, проговорил:

– Вот тут можно сказать, как в старину в молитве перед учением: “родителям на утешение, отечеству на пользу”.

Потом разговор перешел на юность и старость.

– Вам 70 уж стукнуло? – спросил он меня.

Я ответила, что стукнуло 72.

– Значит, я перегнал вас. Мне стукнуло 73.

Если делить души на пять категорий (так мы когда-то с покойной Н. С. Бутовой делили): на детские, юношеские, зрелые, старческие и загробные – душа у Филиппа Александровича была апрельски юная, наполненная бродящих соков прорастания душа. И при всем его религиозном приятии жизни и смерти он порой говорил с сумрачным негодованием о законе, ущербности, вражеской рати годов, разрушающих в человеке здоровье, силы, красоту, творческие возможности.

На этот раз в утешение ему я рассказала о моем старинном приятеле Залесском[590]. Ему 86 лет, но ни умственные способности, ни духовные запросы в нем не угасли. Он, как и всю жизнь, любит детей и без платы работает в детской библиотеке, чтобы побыть какие-то часы в общении с ними. Читает Данте с комментариями знакомого приват-доцента. Поддерживает переписку со мною (я была дружна с женой его, которую он потерял пять лет тому назад). И в письмах его звучит теплое внимание ко всему, что меня радует, заботит или печалит.

Образ этого старца, для которого всю жизнь его покойная жена была единственной Беатриче в его лесу, в долголетнее хождение его по кругам ада и чистилища, растрогал Филиппа Александровича до слез. И он, никогда не видевший Залесского, стал расспрашивать о нем с братским участием: как, чем, где и с кем он живет. И наружность, и прошлое его детально заинтересовали психолога-беллетриста, который был также включен в многогранное, богато одаренное существо врача.

Это было уже давно. Мы сидели рядом в зале консерватории на духовном концерте синодального хора. Когда раздались погребальные напевы Кастальского[591], где рыдания детских голосов чередуются с неумолимо грозным приговором мужского хора – умереть во что бы то ни стало, Филипп Александрович дотронулся до моей руки и, приблизив к моему уху побледневшее лицо с глазами, на которых блестели слезы, прошептал:

– Должен человек умереть!

– И воскреснуть, – так же тихо сказала я.

Помню его пытливый, вопросительный взгляд. И когда замолкла в зале перекличка рыданий и смертного приговора, он задумчиво и сурово сказал:

– Воскреснуть – это как кому. По вере.

В последние годы жизни он не сказал бы так. Когда затрагивался изредка между нами вопрос о вере, о смерти и бессмертии, сомнения в том, что жизнь человеческой души бессмертна, у него не было. Однажды, когда мы говорили о космическом сознании, он осторожно спросил:

– Было у вас нечто похожее на то, о чем говорится в книге д-ра Бэкки (книга о космическом сознании)[592]?

– Нечто похожее – было, – сказала я, – а у вас?

– Нет, – сказал он. – Я этого, к сожалению, не испытал. Но я и без этого знаю, что и моя, и всякая другая человеческая душа не может быть смертной.

В Страстной четверг я зашла в приемную его, где он лежал на кушетке, утвердивши на животе какую-то огромную тяжелую книгу, которую читал с сосредоточенным и светлым лицом. Метнувши в мою сторону доверчиво-ласковый взгляд, он сказал пониженным растроганным тихим голосом:

– Хочу прочесть страстные службы. Помимо всего – высочайшая поэзия…

И на глазах его блеснули слезы. У него было свойство, называемое в святоотеческих писаниях “даром слезным”, знак быстрого и глубокого восприятия недрами сердца вещей духовного порядка. Я вышла из его приемной молчаливо и благоговейно, как из церкви. Я поняла, что хоть и были тут слова о поэзии, но совершалось наряду с ними страстное богослужение.

Через шесть дней после этого я вошла в ту же приемную после телефонного звонка общего друга Надежды Григорьевны. И на этом же диване он лежал, сложив на груди руки. И на лице его была торжественная печать – не смерти, а начавшейся для него новой жизни. Казалось, он прислушивается сквозь сон, сковавший его плоть, к чему-то несказанному, единственно важному, чего искал всю жизнь и что наконец обрел.

17 мая (Похожего на октябрь). Ночь

Залетел на минуту Даниил. Принес три бокала – образцы хрустального сервиза для вина. Загнала его необходимость как можно скорее обменять эти остатки прежнего благополучия семьи на сумму, которая дала бы возможность прокормиться в течение месяца. В романтическом восприятии жизни и сердца человеческого рассчитывал, что Алла, зная острую нужду в их доме и болезнь Александра Викторовича[593], который мог бы приискать какую-нибудь работу, бросится ему навстречу и растроганно, сочувственно-радостно вынесет тут же и вложит ему в руку 1000 рублей (так в скупочной оценили хрусталь). Этого не случилось. И Даниил подхватил чемоданчик с сервизом и унесся дальше. Был похож на мрачную, гордую, гонимую ураганом птицу. “Железный занавес” не позволил мне вмешаться. Но если бы не отгородил он меня от линии Аллиного движения, если бы были у меня интимно нерушимые или высшего порядка права “вмешиваться”, я должна была бы вскрикнуть: не пропускай этого мгновения – оно твое. Ты можешь в нем распрямить во весь рост лучшие стороны твоей души. Тебе представился почетный случай просто щедро в горестную минуту этого легендарно доброго и щедрого дома отплатить им за те вереницы людей, которых они кормили, вытаскивали, не жалея сил, из нужды, окружали заботой, не щадили ни сил, ни времени, не зная мещанских счетов и расчетов. И если бы не были они друзьями моими, железный занавес не помешал бы мне сказать это. Казалось, что она почует сама, что так нужно сделать, что недаром совпала ее премия с кончиной их главного кормильца.

21 мая Алла решила купить хрусталь без всякого с моей стороны заявления. И может быть, именно потому, что не было давления. Ей важна свобода порыва, творческий волевой момент.

1 июня. Ночь

Стремительный, издалека прилетающий серьезный до строгости, до печали и тут же загорающийся юмором взгляд. Волосы седые, лицо молодое, чело моложавое, свежее, одухотворенное. И то озабоченное, отсутствующее, то пристально тепло внимательное выражение. Энергичная решительность движений.

Войдя в кабинет ее, сразу почувствовала себя в горном воздухе – легко дышать и прохладно, и тепло – так бывает в Давосе среди снегов в солнечный день.

Выслушала меня внимательно и быстро. Задала ряд вопросов.

– Вы все еще с артистами живете и в з часа спать ложитесь?

– Да.

– Эта жизнь для вас совсем не подходит. Ни в каком смысле.

– Я не могу ее изменить.

– Отчего?

– Старость. Болезни.

– Вы на иждивении этой артистки – как ее фамилия, забыла?

– Да. Хотя у меня есть пенсия, но ее бы не хватало. И она, кроме того, нужна мне для других целей, то есть для других, близких мне людей.