Чудо такой любви мне было дано увидеть в работнице Шуре по отношению ко мне, старой бабке, которая во многом ей была чужда и непонятна, многими свойствами могла не нравиться. Кроме того, у прислуги всегда есть не то зависть, не то пренебрежение к бедным родственникам или призреваемым лицам в богатой семье. Были эти штрихи и в Шурином поведении в мою сторону, хоть и смягченные тем, что я охотно учила ее грамоте и научила писать счета.
В дни, когда загрохотали над нами фугасы и зенитки – и в Шуре отразилось это как светопреставление, – испуг Шуры доходил до физической драмы, до полуобморочного состояния. Она заметила, что у меня его не было в те часы, когда мы оставались с нею вдвоем в квартире. И это было первое, что ее ко мне приблизило. Потом, когда Тарасовы стали лихорадочно собираться в бегство из Москвы, а на ночь уезжали ночевать на дачу и Шура поняла, что я в бегство их не включена, она прониклась ко мне страстной жалостью и целые дни изыскивала способы, как помочь мне добраться в Малоярославец. Для того, чтобы получить билет, нужно было полсуток простоять на вокзале. Этого она не могла сделать, так как на ней лежал ряд обязательств по дому. Но заботы ее и разговоры везде, где можно было разговаривать на тему о моей “покинутости” семьей Тарасовых, привели к тому, что лифтерша Дуняша за 30 рублей причислила меня к своей семье, эвакуируемой на родину, под Малоярославец. И 26-го подоспевший со своей литражкой Алеша доставил меня в сопровождении Шуры и Алешиного отца на Киевский вокзал.
Киевский вокзал. Надо было провести в нем до посадки около трех часов. Самой бы мне не донести тюки с моим скарбом, да и без вещей при условии бега, толкания и лозунга “спасайся, кто может” вряд ли удалось бы мне “спастись” без Шуры и Александра Петровича. И вот тут-то я поняла, о чем говорит притча о милосердном самарянине. Как евангельский путник, избитый и ограбленный разбойниками, я была брошена разбойными налетами в беспомощном положении. И два милосердных самарянина – Шура и Александр Петрович – на Киевском вокзале были самыми близкими мне в тот час людьми. В самом высоком и незабвенно важном смысле. Потому что и я была для них тем ближним, который получил от них доказательство самой высокой, действенной любви, о которой сказано: “больше нет той любви, когда положат душу свою за други своя”[599]. На вокзале оставаться было далеко небезопасно. От глухих и все приближающихся выстрелов вздрагивали стекла вокзального фронтона. Вражеский самолет явно кружил над вокзальным узлом. Огромная люстра, под которой мы случайно сидели, качнулась. Шура опасливо поглядывала на нее. Я поняла ее мысль.
– Ты отойди, Шурочка, подальше, вон в тот угол. Там безопаснее в случае чего, – сказала я.
– А вы?
– Мне нечего от нее бежать. Это неплохой конец, если она сорвется.
– Вы думаете, что придавит сразу?
– Конечно.
– Так и будем же вдвоем помирать, – с прояснившимся лицом сказала она и прибавила: – Мне чего-то совсем не страшно.
И недаром в это утро вырвались у нее слова, когда были какие-то запинки с моим отъездом:
– Я бы всю душу отдала, только чтобы вам уехать…
В огороде у друзей, в хибарке, собственноручно построенной Мишей Бруни.
(Миша Бруни – старший сын Анички Полиевктовой, которую знаю с десятилетнего ее возраста. Талантливый футболист, студент-физкультурник, бросивший свой факультет, скрипач, портретист-самоучка, выдающийся макетист при Большом театре, попутно прекрасный огородник при домишке матери.) Встреча с Мишиной бабушкой, Татьяной Алексеевной. Приехала к дочери Аничке. Кроме нее еще 2 старухи (у нас их, включая меня, – четыре). Одну чужую, три дня не евшую старуху актом милосердия и героизма с великими трудностями вывезла из Москвы Мишина сестра, девятнадцатилетняя Настя, красавица, мятежная, авантюристичная натура, из тех, что носятся по свету, движимые волей к гибели, как бы выискивая места, где опасно, где рифы, подводные скалы, узкие проливы, путаный фарватер, штормы и водовороты.
Вчера мы едва уговорили ее не ехать за теплой одеждой в Москву, куда едва проскочил накануне поезд из обстреливаемого Очакова – в 14 верстах от города.
В огороде друзей мы сидели с бабой Таней (Татьяной Алексеевной) в игрушечно-сказочной избушке на несообразно высокой и широкой кровати и говорили о том, что фугас этой ночью попал в Угодский завод[600] (завода там уже больше ста лет нету). Попал в стадо. У нас от его падения зазвенели стекла, и мы с Машей поспешили раскрыть окна. Говорили о том, что в Боткинской больнице в отделение выздоравливающих от скарлатины детей также попала фугасная бомба и много детей искалечено. Почему-то немецкие бомбисты разрушают больше всего больницы. Если это не случайность, страшен в этом вызов человечности, круговой поруке Красного Креста. Может ли быть человеческая воля так насыщена духом убийства и разрушения, чтобы и свою жизнь человек ставил на карту, и тысячи чужих жизней обрекал на муки и гибель – из-за чего?
Чтобы немцам в будущем (и как неверно такое будущее) жилось сытней, удобней и написал бы историк, что в таком-то году (и на такой-то срок) Германия одержала блистательную победу.
Нам довелось в эти ночи быть свидетелями этого блистания. И заплатили за него жизнью и ранами и увечьем дети Боткинской больницы.
И когда мы с Татьяной Алексеевной говорили о “войнах и военных ужасах”, на пороге раскрытой двери сидела восьмилетняя внучка ее, Дашенька, летучее, белокурое, легкое, как мотылек, дитя, и вполуха прислушивалась порой и сейчас же из детского инстинкта самосохранения переставала слушать и с улыбкой что-то лепетала своей кукле. А за нею из густой зелени огорода глядел только что расцветший алый мак. И хотел успокоить и не мог, а только глубже и тоньше ранил душу своей красотой.
Как хочется какой-нибудь воинской повинности для себя. Как понимаю Ириса и Даниила, с чувством глубокого морального удовлетворения дежурящих в пожарной охране по ночам. И какая это печальная анафема старости – отсутствие легкости, ловкости, выносливости и просто физических сил, нужных, чтобы поднять зажигалку в 5 килограммов.
Вчера еще во время оборонной лекции у колодца лектор, когда объяснял, как обращаться с зажигалками, как тушить пожар, досадливо сказал: “Конечно, не из старух надо формировать пожарную дружину”.
Этой ночью дежурила от 12-ти до 2 часов ночи у окон и во дворе. Счастлива, что пригодилась дорогой мне семье хоть на это. И очень пригодились во внутреннем мире моем эти часы и для меня. Установлю этот порядок и на последующие ночи, какие мне будут отмерены. Важно, что Наташа, в непрерывной работе суетящаяся весь день, в это время будет отдыхать. Ночь была спокойная – только вдалеке маячили ракеты, казавшиеся крохотными звездами. И до зенита неба разливалось бледное вздрагивающее сияние.
Татьяна Алексеевна в огородной хибарке сейчас рассказывала мне, что видела в эту ночь 9 самолетных эскадрилий, промчавшихся к Москве, и слышала пять фугасных ударов – один посильнее, другие совсем глухи. Говорят, один фугас грянул прямо в костер, разведенный пастушонками в 10-ти верстах от города. И дети, и овцы, конечно, погибли. Татьяна Алексеевна при всей страстности своей натуры и горячести любви к дочери и внукам в глубине души спокойна, то есть внутренно готова ко всему.
“Хлеб наш насущный даждь нам днесь” – расширять и усложнять эту молитву в такую годину, как наша, – кощунственно. Когда стояла в райсобесе за распределением пенсионерской очереди (и в количестве целого кило), эта смиренная и тревожная дума о хлебе и мольба, обращенная к пухлому, алкоголичному председателю, была почти на всех лицах. И какая горестная растерянность охватывала тех убогих старух, которые не получали права на хлеб насущный или потому, что числились иждивенками детей, которые их не желали кормить, или не имели ни пенсии, ни достаточно инвалидного вида.
Странное было явление во время моего дежурства. Вдруг стала меркнуть луна, низко стоящая над концом нашей Успенки, и когда я высунулась в открытое окно, я увидела огромную стену дымно-белого тумана, быстро надвигающуюся с этого конца, так что через минуту и перед нашим домом туман поглотил все соседние предметы. Запаха никакого не ощущалось, но столько пугали химической атакой “коварного и беспощадного врага”, что явилась невольная мысль: газы. Разбудила Наташу. Она, спросонок бросившись к окну, прошептала: “Дымовая завеса”. Но скоро спокойным голосом сказала: “Давай решим, что это явление естественного порядка” – и пошла спать.
У меня на страже – состояние подъема, как струны, натянуты нервы, и воображение то и дело рисует, что должно вот-вот произойти и что, к счастью, ни разу не произошло. У Наташи завидное, ровное, крепкое, не глядящее вперед спокойствие истинного мужества.
В ожидании тревоги пробую писать при лунном освещении.
В каждой тревоге три момента: сначала лают собаки, потом воет сирена, потом гудят аэропланы и начинается в небе игра прожекторов и ракет. Апофеоз тревоги – стрельба и пожары, к счастью, бывает не всегда.
Непрерывное дежурство у колодцев, чтобы диверсант не подсыпал яду. Дежурят дремлющие, а то и крепко спящие домхозы. Наташа через 3 ночи на 4-ю сидит на скамье против колодца с 2-х часов ночи до 6-ти утра, несмотря на протест бабушек, – туберкулез горла домкомитету не кажется достаточной причиной.
Вошла в круг милых мне лиц Наташина двоюродная сестра Наталья Сергеевна Шаховская (здесь ее зовут Таличка). В рамке густых стриженых, снежно-белых волос молодое (ей за 40) лицо. Умное, внимательное, с хорошими серыми глазами, с ясной девической улыбкой. И голос, и манеры – молодые, но не молодящиеся. Прекрасные породистые руки. Все существо ее как бы говорит: “Я не ищу того, что называют «личной жизнью» и ни за чем не буду гнаться. Буду работать (она бухгалтер) и мужественно встречу старость, как и все трагическое, что подстерегает человека, особенно в такие дни, как теперь”. Через день по служебной обязанности она дежурит в их учреждении и с юмором рассказывает о тех опасностях, какие были в ее дежурные ночи. И о безобразном, пьяном окружении служащих и нач