альствующих в нем лиц.
“Возмещение отсутствия ребенка” (выражение Пантелеймона Романова) – для нее в повышенной любви к шестнадцатилетнему племяннику. Она охотно и тепло говорит о нем, о его рыцарском к ней отношении, о его свойствах, вкусах и привычках. Но и это в ней как-то уравновешено и всё – прямо, чисто, без оглядки на себя, ничего напоказ. Никому не придет в голову сказать об этой седой девушке “старая дева”, хотя возраст ее в соединении с целомудренно-ясным впечатлением девичести сразу чем-то останавливает внимание.
Недавно случайным образом узнала, что в Малоярославец 3 месяца тому назад приехала и купила дом племянница Ивана Алексеевича Новикова (писателя) Евгения Андреевна Новикова и что она услышала обо мне и очень хочет повидаться. Третьего дня утром я взяла Нику и пошла с ним разыскивать ее дом. Он оказался на Ухтомне, в узеньком тупичке на склоне высокой горы над оврагом и обширными приречными лугами. Большой вишневый сад, чудесный вид на луг, на извилистую речку и на амфитеатр трехпланных лесов, кончая моим любимым туманно-лазурным, похожим на далекое море третьим планом. Навстречу нам выбежала хозяйка дома, Евгения Андреевна, для меня – четырнадцатилетняя Женя, с которой я познакомилась в 1909 году в Туле, когда ездила в Ясную Поляну к Л. Н. Толстому. Теперь Жене набежало 46 лет, и я стала из 40-летней писательницы, ходившей в пестрых кустарных одеждах, беззубой бабкой. Но мы сразу узнали друг друга и странно горячо обрадовались встрече. Я – потому что охватило меня живое воспоминание о целой полосе жизни, далекой, невозвратимой и волнующе-милой при ее воскресении в памяти именно тем, что она так далека, невозвратима и так не похожа на последний отрезок моей жизни. Женя обрадовалась мне, как я потом выяснила, как празднично-яркому в их тульской жизни воспоминанию о приезде московской писательницы в дни святок, о моих рассказах про Толстого, святочных играх вокруг елки, в которых я принимала участие. И тогда, как и теперь, мостом, перекинувшимся между мной и их многодетной семьей, был их дядя, писатель Иван Алексеевич Новиков, в те годы связанный со мной живым дружеским общением. Впоследствии жизнь на физическом плане нас как-то раздвинула, но зерно живой душевной связи, очевидно, не умерло и незаметно пустило какие-то ростки и в душе детей, выросших под его моральной опекой.
У Жени (для меня у четырнадцатилетней гимназистки Жени) двое детей, семилетняя темноглазая, на рафаэлевского херувима похожая девочка Людмила и светлоглазый пятилетний мальчик Андрюша. Она подвела их ко мне с таким видом, как подводят детей к священнику для благословения, и я, целуя их головки, почувствовала, что не просто знакомлюсь с ними, а из самой глубины души благословляю их.
И мне жалко, что эта вчера еще чужая и незнакомая женщина должна скоро покинуть Малоярославец. Дети плохо выносят бомбоубежище; спасая их, она решила искать пристанища во Владимире, куда уже уехала ее младшая сестра, Аля. Ее тоже хорошо помню: пяти-шестилетняя миловидная девочка, любимица всех старших сестер и братьев. Матери у них не было, отец тоже отсутствовал, и жили они с дядей Ваней (писатель Новиков), которого любили как отца и как близкого друга– товарища.
С Женей находится здесь сестра – Верочка. Ее узнала по необычайно блестящим, умным черным глазам. Она одинока, то есть не замужем. Научный сотрудник при Академии, увлекается физикой, работой по спектральному анализу и т. д.
По словам приезжих из Москвы, продолжается бегство из нее. Увеличилось еженощное разрушение от фугасов; зажигалок меньше бросают. Но появилась комбинированная зажигалка-мина. Кто ее схватит как обыкновенную термитку, погибает от взрыва. Да упадет вечный позор на имя изобретателей таких комбинаций.
Вчерашняя тревога прошла в полной тишине – если не считать гудения самолетов. Отбой зато был дан только в четвертом часу. Мой дозор осложняется тем, что ночи очень холодные и я не могу долго дежурить на дворе, а только выхожу по временам проверить юную пожарную стражу. Лизу застала спящей на террасе так крепко, что даже не могла разбудить ее. Арсений[601] (двоюродный брат детей, здешний учитель, математик – 23 лет), только что приехавший, так истомился к 2-м часам, что уснул стоя, облокотившись на засов ворот. А между тем, говорят, самый нужный для бодрствования час, когда самолеты возвращаются с набега и облегчают себя, сбрасывая куда попало и фугасы, и зажигалки.
Узнала из газет, что Алла и Москвин никуда не уехали. Алла 8-го играла в “Трех сестрах”, и сбор был полный (!). Гладиаторская жертвенность актеров (Цезарь – государство) и неистребимый лозунг толпы – “Хлеба и зрелищ”. К фугасам привыкли (“Ко всему подлец-человек привыкает” – Достоевский). И летящая с воем и грохотом над головами смерть не переключила внимание к ценностям высшего, чем хлеб и зрелища, порядка.
Надо будет одеться потеплее и все-таки самой дежурить на дворе. На детей нельзя положиться.
У почты встретилась лавина беженцев из-под Смоленска. Прохожие стояли у стены и пережидали, пока схлынет поток оборванных, пропыленных, усталых и откровенно голодных людей. Одни мужчины, в возрасте от 18 до 50–60 лет. Некоторые у раскрытых окон и у женщин, которые со страхом и с жалостью на них смотрели, просили “шматок хлебца”…
К вечеру их свели на луг, но неизвестно, накормили ли. Не хватило, думается, у города хлеба на такое огромное количество и таких голодных гостей. На их несчастных, изможденных, угрюмых лицах легко было прочесть, на какой способ утоления голода натолкнет их история, психология и прежде всего физиология, если не сумеют наладить их питание.
Вернулась вчера Маша из Москвы. Говорит – настроение в Москве подавленное, растерянное. Толки об эвакуации, очереди. По карточкам только хлеб. По дорогим ценам (масло 50 рублей кило, сахар – 15, белый хлеб вдвое дороже, чем был) – все есть. Из не подорожавших предметов назвала яйца, молоко. Приехала девочка взбудораженная и угнетенная, с какой-то сердито-пессимистической окраской речей, ей раньше несвойственной. В институт ее приняли, но когда занятия (и будут ли) – неизвестно. По Москве бродят зловещие слухи о каких-то отравленных бомбах (и в здешней “Искре” о них писали).
День Преображения. Любимый праздник мой, Сережин и его отца.
Когда-то, в далекие времена, отец Сережи подарил мне кольцо, на котором были вырезаны слова “свете Радости, свете Любви, свете Преображения”. И горько поплатились мы за это кольцо. Он – за то, что от человека, от слабой и грешной женщины ждал этого света. Я за то, что считала себя несущей этот свет. И чувство, нас связывающее, принимала за путь – притом для нас единственный, – ведущий к преображению.
Враг идет к Москве Можайской дорогой.
Как странно мне произносить слово “враг”. Есть люди, которых я не могу принять, не могу любить (что меня очень мучает). Но то душевное движение, которое заставило здешнего какого-то Главка, Панченко, ударить кулаком и ногой пленного летчика, не только мне чуждо, но отвратительно, и в тот момент скорее Панченко, чем этот летчик, ощущался бы мной как враг. Такое же содрогание всего нравственного уклада моего существа вызвала статейка Алексея Толстого под заглавием: “Я призываю к ненависти”[602]. И кто он такой, разжиревший барин-паразит, вагонами тащивший себе вещи из Львова, откуда у него эти слова, это право “призывания” какого бы то ни было к чему бы то ни было…
Живое, “достоверное” общение с матерью в сегодняшнем сне. И как не раз уже было – в какой-то странной, неуютной обширной гостинице, знакомой лишь по сновидениям. Мы живем с ней только вдвоем. Спим в разных комнатах. Но мне становится страшно в моей постели, как бывает необъяснимо и необоримо страшно только во сне, и я вхожу в ее комнату и забираюсь в ее постель и говорю ей: “Мне стало страшно”. Она, как почти всегда в моих снах, молодая, какой помню ее в моем детстве. (Иногда старше, но никогда в том дряхлом виде, в каком была в последние годы. И всегда зрячая. За 16 лет до смерти она ослепла.) Мать дает мне место рядом с собой, обнимает и ласкает и успокаивает меня, а я прижимаюсь к ее груди, как никогда, даже в детстве не было (всегда были какие-то странные, болезненно не допускающие телесной близости ласки, простоты и непосредственного тепла отношения). Просыпаюсь успокоенная, с теплым, благодарным к матери чувством. И с воспоминанием до мелких подробностей встречи. (Коридор гостиницы и то, что дверь оказалась незапертой, когда я вошла прежде, чем лечь в свою постель. Странное, воспаленное лицо коридорной горничной, заглянувшей ко мне. Большая двуспальная кровать матери, ее косы, тепло ее груди.)
Жутко темная ночь за окном. Пишу при крохотном свете скудной лампы с нахлобученной на нее синей бумагой. И это после полного отсутствия по ночам света кажется роскошью.
Ленинграду дано три дня для эвакуации. Если верен слух, что решают его взорвать перед тем, как сдаться, – какое безумие. Город Петра, город Пушкина, Эрмитаж, Исаакиевский, дворцы – неужели подымется у народа, у тех, кто за него так предрешил, рука на такой акт варварского самоубийства.
54 тетрадь[603]6.1-25.4.1942
Второй день уже, как германцы не кидают на беззащитные наши головы свои гнусные бомбы, ядра и еще какие-то мины. Кто выходил на улицу в эти дни, говорят, что город имеет обгорелый, разоренный, полуразрушенный вид. Девять десятых населения спряталось от бомбардировки немецкой и от боев русского наступления по окрестным деревням. 31-го немцы к вечеру начали жечь дома, где не было налицо хозяев. Со всех сторон небо запылало розовым огнем зарева. Мы с Татьяной Алексеевной