Утром в сильном волнении вбежала в квартиру нашу Татьяна Алексеевна (Полиевктова) и громко на весь дом стала рассказывать, как в эту ночь в их районе бросили 12 бомб. Было четыре налета с 11-ти до 5-ти утра. Я была подавлена другим ощущением, и это все как-то притупленно вошло в мое сознание. Я была подавлена и морально и нервно измучена тем, что целую ночь дышала трупным запахом, который начал распространяться от флегмоны умирающей бабы Юли[610]. Все, кроме меня, хоть, конечно, и страдают от этого смрада, но могут даже есть у самых дверей ее комнаты. Я испытываю от таких запахов непрерывную мозговую тошноту и какой-то психопатический разлад во всем душевном – нервном аппарате, непреодолимо трудный и мучительный. По сравнению с ним бомбы – особенно те, которые над всеми нами уже пролетели, показались мне не заслуживающими волнений и забот. Да и как заботиться? Бежать некуда. От трупного же запаха попробую укрыться сегодня ночью у кого-нибудь из соседей, если найдется угол для ночлега. (Все переполнено военными постоями.)
Из окна комнаты тети Наташи
Из окна комнаты тети Наташи вид на обширный пустырь, который был до прихода немцев шиковским двором и садом и тем соседским садом, с которым он соединен, потому что все заборы разрушились; и видна стена из окна тети-Наташиной комнаты, кроме этого пустыря – по-военному оживленное Калужско-Медынское шоссе, которое идет параллельно нашей улицы. В сумерках, когда Николай жадно ловил остатки света, чтобы дочитать главу целиком поглотившей его книги, я стояла у окна и ждала появления гроба из шиковского дома. В нем должны были снести в бомбоубежище останки бабы Юли, туда, где уже покоились две недели останки сестры ее, бабы Клавуни[611]. Снежные сумерки были невыразимо печальны и зловеще мутны. Улица была пустынна и сугробна, как и садовые пустыри. Только изредка спешным шагом мелькали на ней один-два красноармейца или маленькие группки бойцов да согбенная под тяжестью двух ведер одинокая старушечья фигура. Я стояла у окна долго и себя начинала чувствовать уже частью этого сумеречного снежного, разоренного насквозь пустыря – “без имени, без отчества, без детей, без друга, без семьи” – в гробовом зачарованном покое, как вдруг тяжело выступила из дверей шиковского крыльца коротконогая, с головой, закутанной огромной шалью, Паша. В руках у нее была лопата; неуклюже и спешно она принялась счищать снег по дороге к убежищу. И скоро показался в этих же дверях тоненький, в ушастой шапке Дима, быстрая розовощекая Маша и на веревках, обмотанных вокруг их плеч, конец длинного, плоского ящика из грубых досок, мало похожего на гроб. Другой конец ящика хрупким своим, исхудалым плечом подпирала их мать, и на помощь ей кинулась с лопатой в руках коротконогая Паша. Шатаясь и сгибаясь от тяжести, спотыкаясь, припадая к сугробам, останавливаясь по временам, чтобы передохнуть, двинулись они в мутное, мертвенно-синеватое в гаснущих сумерках пространство, мимо черного остова высокой груши, погибшей в последние морозы, когда все плодовые деревья в городе погибли, и население связало это впоследствии с нашествием немцев. “Было нам предупреждение, – говорят старухи. – Заморозил Бог сады. А через два года, когда никто не покаялся, послал немца бомбить наши дома и нас самих. А теперь посылает голод. И мор уже идет. В Угодском заводе, говорят, сыпняк так всех подряд и косит”.
Яркий, уже по-весеннему солнечный луч в мириадах радужных пылинок тянется из окна, мимо чайного стола через две комнаты, до самой кухни. Благословенный солнечный луч. Благословенна ушедшая ночь, в которой не сбрасывали на нас бомб.
Ночные образы. Ночные мысли.
Интродукция:
Когда нет больших радостей, человеку свойственно малое превращать в большое. “Сахар, сахар выдают. И конфеты на один талон” (Ника с сияющим лицом). Радость, когда раздается в передней слово: Почта! Это, впрочем, уже из числа больших радостей.
Чудное хрустально-голубое утро. Мороз, но солнце светит по-весеннему.
Дается порой передышка, когда переносишься в космос, где все наши “бомбежки” – точно случайное и даже какое-то призрачное явление. И точно они совсем не в счет, не в них дело. А в том оно, что “жив Бог и жива душа моя”, – как и всякая человеческая душа. И звучит в морозном солнце и в лазури наших лесных далей сегодня “Благослови, душе моя, Господа, и вся внутренняя моя имя святое Его”.
Бывают дни – в противоположность тем, какие в брюсовском календаре названы феральными[612], – дни, когда все идет как-то особенно складно и освещено особым, целительно обнадеживающим светом (то голубым, как сегодня, то розовым). И точно нет больше в мире аспидносерых и черных, буро-пятнистых красок.
Сейчас разговор о Юхнове[613]. До сих пор не взят, но, по словам красноармейцев, окружен. Трудно взять, потому что немцы устроили какие-то необыкновенные блиндажи, а у подступа – ледяные горы и всякие другие каверзы. “Сидят в блиндажах, и «Марья Ивановна» (нашего изобретения разрушительнейшая пушка) им нипочем. А как Марья Ивановна замолчит, они начинают в нас палить на каждый квадратный метр по ядру. И попадают ловко, мерзавцы. Народу скосили страсть сколько”.
Паша (со скорбным лицом у косяка дверей): “И нашего полу и детей покосили. Это как же они достигли? Говорят, у нас в лазарете столько женщинов лежит. И девочка десятилетняя. Зачем же их-то на фронт послали”.
Красноармеец: “Никто не посылал, мамаша. Перелет – или со зла бомбит немец прифронтовые деревни. К тому же в таких деревнях много наших бойцов. Женскому полу с ребятишками там не место. Им бы куда-нибудь податься в безопасные места”.
Паша (обиженно): “Да куда подашься-то. Вот мы за сто верст от фронта и то у нас бомбят. (Перекрестившись.) Не сглазить бы! вот уже больше недели не бомбят, слава Тебе, Господи”.
О немцах:
Красноармеец:
– Целый вагон в бараке, на станции, с отмороженными немцами. Носы, уши поотваливались, руки-ноги без действия. Который день лежат.
– Что же, их лечат?
– Как их лечить? Да и кто будет заниматься? На своих докторов не хватает. Вот вчера в лазарет 500 раненых привезли. – Прибавляет с суровой жалостью: – Оно конечно, и такого отмороженного немца по человечеству жалко. Без носу, без ушей. Мучается. Притом на холоде – сарай нетопленый. Да и кормежка плохая.
Закат совсем не мартовский. Зимний, морозный. Сквозь уцелевшую треть оконного стекла снежная крыша напротив точно укрыта розовым пуховым одеялом, а бревенчатый домишко под ней рдеет, как маков цвет. Хочется смотреть на это и видеть только это. Но сквозь эти ласкающие и бодрящие краски просвечивает другое: Юхнов, который вчера разбомбили. “Катюша” (чудовищная пушка, которая каждым выстрелом крушит и сжигает, по легенде, чуть не сто домов). И кроме того, налетели на этот же Юхнов 120 наших самолетов. И все живое в нем погибло.
Сегодня ночью то и дело точно у самой стены нашего дома трещали пулеметы. Говорят, где-то на окраине у вокзала сброшено семь бомб. Прополз слух о возможности десанта в нашем городе. Как утомилось, как измучилось сердце от “военных ужасов”. И невольно шевелится зависть к умершей третьего дня опекаемой Наташей старушке, Софье Александровне (сестра профессора Вернадского)[614]. Поболела с неделю. Потомилась ночь перед смертью – то просила “горячей картошки”, то жаловалась на тоску и призывала имя Божье. Поела утром горячей картошки, уснула, а к часу дня уже переселилась туда, “идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание”, несть бомбовозов, пулеметов, чудовищной мясорубки, называемой войной.
Хроники прифронтовой полосы за истекшие три дня. Из моего абонемента в столовой, которому так дружно радовались все домашние, отняли сначала завтрак, потом ужин и перестали отпускать обед на дом.
…И вчера и сегодня заходили греться бойцы. Ехали из Серпухова. Очень промерзли. Были рады самовару и теплому приему. Запомнился один. Еврей, интеллигент, с умными, печальными глазами. Когда, прощаясь, ему пожелали победить и вернуться невредимо, ответил вздохом и горькой улыбкой. Но горячо пожал руку и у двери еще раз оглянулся и посмотрел долгим многосодержательным взглядом. Этот вряд ли вернется. Между ними есть как бы отмеченные роком. И есть такие, за которых готова пари держать, что они в ближайшее время уцелеют.
Пришли неожиданно четыре женщины из Балабанова (20 верст). Привела их С. И., давнишняя знакомая, которая служит там больничной сестрой. Она рассчитывала застать в нашей семье гостеприимство, ночлег и пропитание дня на два. Не знала, что корова украдена. Ахнула и переглянулась со спутницами, когда узнала, что ее нет (все, у кого корова, сравнительно благоденствуют). Тут же убедилась, что и ночлег с трудом можно создать лишь для нее одной. И питание в обрез. Наташа могла предложить им только по ломтю хлеба и самовар. Отдохнув часа два-три, они пошли искать приют в одну из деревень, километров за пять, куда устремлены были еще в Балабанове их надежды обменять мануфактуру и носильные вещи на муку. В ближайшей к ним округе деревня так разорена, что из городских соблазнов ничто не может выманить у нее ни картошки, ни хлеба.
Один из наших товарищей принес пол-литра керосину и этим избавил нас дня на два от вечеров в потемках. Другой, лазаретный служащий, оторвал от своего пайка для больного Ники кусочек масла граммов в 20. Это второй уже раз за всю осень и зиму (и уже весну) появляется на нашем столе масло.
Сегодня обеденный конь так был испорчен, что от одного запаха его у меня поднялась тошнота. Остальные, выбрав некоторые куски, все же ели. Кто с отвращением, кто стоически, как Ника. Кто, в разбеге юного аппетита, не замечая и даже отрицая, что конь “с душком”.