ходимость – и материальная, и моральная. Не хватает сил пережить все сначала, что было пережито осенью.
Днем после обеда. Небо укутано мокрой серой попоной, откуда летит мокрый снег вперемежку с дождем.
Зашли бойцы, перебрасываемые с фронта на фронт. Пять человек. У одного умное, печальное и гордое лицо, из тех, что запоминаются. Очевидно из интеллигентов. Молчаливый. Остальные за чаем охотно перебрасывались и между собой и с нами вопросами, шутками, замечаниями о нашем разоренном городе. О наших двух самых древних старушках один паренек, с добродушной усмешкой подмигнув, спросил:
– Лет по 90 им будет?
А другой, меланхолически вздохнув, заметил:
– А жить, верно, по сю пору не расхотелось. Рады, что смерть про них забыла.
Первый, самый веселый и насмешливый, не удержался, чтобы не скопировать походку Марьи Николаевны, которая ходит как на лыжах, передвигая ноги, потому что поднять от полу их не может.
Но один из товарищей строго остановил его:
– Ты это оставь, Матюшин. Сам когда-нибудь такой же будешь. Разве она виновата, что ноги подтоптались?
– Дожить до 80 лет – всякий обветшает, – отозвался кто-то дремавший в углу, за дверью…
Возможно, если “так в высшем суждено совете”, я покину в воскресенье это многоскорбное место и хранительное окружение Наташиного нимба и детей, без которых, особенно без Ники, не могу представить себе содержания моих дней, вечеров, утр. Я стосковалась по некоторым московским друзьям, устаю от шума и суматохи здешнего быта, но я срослась с ним интимнейшими сердечными нитями и не знаю, как сумею прожить без этих голосов, глаз, без серебряного голоска моего комарика – Ники. А главное – без уверенности, что все, кто сидит сейчас за этим столом, где я пишу, живы и целы. Уверенность же эта дается лишь тем, что сидишь за одним столом, спишь в одной комнате и каждый час можешь проверить, что все, кого любишь, избежали пока “наглой и постыдной смерти”.
Получила пропуск. По больничной справке – холецистит, требующий оперативного вмешательства. Если обещание Л. Б-ча относительно машины на послезавтра исполнится, я в воскресенье уеду.
Сейчас меня подозвала Мария Николаевна и с таинственным, светлым видом указала в своих святцах, что как раз в это воскресенье празднуется память св. Евтихия (сон, в котором он благословлял меня, положив руку на голову).
Радость удачи с пропуском омрачена неудачей Татьяны Алексеевны. Ей решительно и бесповоротно отказал тот же белесый, мягколицый “сановник” с человечными нотами в голосе. Татьяна Алексеевна в душевно растерзанном состоянии. Все надежды ее сводились к тому, чтобы соединить конец своей жизни с любимым внуком, который недавно женился и уехал в Ташкент по службе и очень зовет к себе бабушку. А бабушка осталась в тяжком и ненавистном ей городе Малоярославце совершенно одинокой и без всяких средств к жизни.
Отъезд и приезд. Кинофильм
Бабку Варвару (73 л.) необходимо вывезти из Малоярославца, где вместе с другими бабками она выпивала 9 месяцев все жизненные соки из семьи Шаховских. По железной дороге едут только военные и командировочные. Военным машинам запрещено брать кого бы то ни было. Бабка рисковала, как осенью уже было, надолго (а может быть, и навсегда) застрять в Малоярославце. Нашелся зам. внучек, эльфообразный, мягкосердечный юноша, балетмейстер, руководитель ансамбля. Пообещал бабке на 21-е гражданский грузовик леспромхоза. Бабку взбудили в 4 часа еще в полутемноте, помогли увязать скарб в продолговатые узлы и донести их до леспромхоза. Для этого, кроме матери семейства Наташи, поднялись заспанные, но готовые на все усилия, чтобы разгрузиться наконец от обсевших древо их жизни старых грибов (их зимой было 6, два вкушают уже с февраля покой и независимость в гробах, опущенных в бомбоубежище). Около 5 часов бабка сидела на крыльце леспромхоза, смотрела, как бледная предутренняя зелень неба перекрасилась в розоватый перламутр, потом в прозрачный янтарь, потом в глубокую, густую алость зари. Бабку не хотели брать, обещанный зам. внуком якобы всемогущий в леспромхозе некто Александр Федорович не являлся. Шли часы. Дети тоскливо метались из дому к крыльцу, придумывая, как добыть этого Александра Федоровича, и отчаиваясь при мысли, что все уже погибло и бабка застрянет у них навеки. К 9-му часу рысью вбежал Александр Федорович. И оказался маленьким в служебной иерархии человечком с носом вальдшнепа, с беспокойными, хитрыми глазами, не лишенный добродушия, но очень себе на уме. (Эльф говорил о нем как о персоне рыцарского бескорыстия.) Ему удалось как-то умаслить директора, чтобы не прогонял бабку, но уже не было речи о том, что ее посадят в кабину. Маша и Лиза каким-то чудесным образом подхватили бабку и перекинули через высокий борт грузовика на чурбаки, которыми Александр Федорович. (Его так никто не звал, кроме меня, и даже имени его не знали. Кричали просто, прибавляя непечатные слова: “Алейников! Ты что же, заснул? Где бутыли? Где бензин? А ну, живей накидывай в генератор чурбаки”.) Алейников готов был отречься от меня. Несколько раз, не глядя, пробегал мимо и вскользь говорил: “Вы только не волнуйтесь”. Когда я влезала, т. е. перекидывалась через борт грузовика, он уже был полон разными завами и замзавами, которые заняли лучшие места и застыли на них, как изваяния. Никто не шевельнулся протянуть мне руку, когда Маша и Лиза пытались подсадить меня в грузовик. Метнулся навстречу один Алейников, оторвавшись от газогенератора и чурбаков.
Дальше – пыль, столбы, веера, облака пыли по Московскому шоссе. Перед этим лучезарное появление Ники с телеграммой, только что пришедшей от Юры Тарасова из Ворошилова-Уссурийского, – поздравление с освобождением из плена. Еще в руках у Ники была бутылка с чаем и два крохотных ломтика хлеба (в доме пищевой кризис). Ника был похож на юного с крыльями на ногах Меркурия, в бронзово-золотом сиянье волос и таких же глаз (“Какой красавец мальчик”, – сказало одно из каменных изваяний с еврейским профилем). Нику чуть не задавил подавшийся назад грузовик, он едва успел отскочить за телеграфный столб, о который грузовик стукнулся.
На шоссе, когда машина забуксовала – она это делала через каждые четверть часа, к нам втиснулось трое военных с фронта. Лесопромские “завы” хотели было их высадить, но один из них – с забинтованной головой нижний чин – так ругнул их и так бесповоротно расположился в машине, что они замолчали. Против меня сел военный другой, еврей, с расстроенным, озабоченным лицом. Расспрашивал лаконично о городе, о рынке, о селах. У всех троих был голодный и измученный вид. У перевоза через Протву они сошли, чтобы перейти мост пешком – машины пропускались с большими строгостями. Нам грозил возврат, но вальдшнеп наш, он же Алейников, обегал все берега Протвы в поисках директора перевоза и добился часа через два, чтобы нас включили в длиннейшую колонну переправы по проселку на паром, по дороге с колеями чуть не в метр глубины, с лужами, ямами, ухабами, с елками толщиной в руку, набросанными сверху для исправления этого бедствия. А навстречу нам двигалась переехавшая на нашу сторону другая колонна полусломанных машин, нагруженных каким-то фантастическим ломом – туши части аэропланов и дирижаблей и какие-то треугольники из ржавого железа, и части разных машин, и жерла пушек и пулеметов. И во все это, по-видимому, нацелился германец, когда вправо от нас ахнула бомба, – он оказался неметким бомбометчиком и попал не в нашу колонну, не на перевоз, а в поле за полверсты от нас – там поднялся столб земли и облако дыма. Все поглядели в ту сторону. Одно из наших изваяний сказало: “Не попал, мерзавец”. Изваяниям надоело ждать, они взяли свои чемоданы и пошли пешком. А может быть, ввиду возможности другой бомбы сочли для себя более безопасным отделиться от скопления машин. А вокруг шли и отступали справа и слева чудесные, широкие весенние пейзажи. С первым юным изумрудом озимой ржи поля, сине-лиловые дали, лес уже в розово-лиловой дымке почек, которые завтра будут листьями, белоствольный частокол молодых нагих березок, рыже-золотая на солнце, влажная земля с каймами не до конца оттаявшего снегу. Подальше всю эту чудную картину пробуждения вешней природы омрачили и оскорбили на каждом шагу лесной опушки раскинутые поломанные автомобили и разметанные их части, и снаряды, и мины, и воронки, воронки без конца на протяжении всего шоссе, до самого Подольска.
После Подольска в ночной темноте обозначились вспышки зениток – розоватые искры девяти поясов, не пускающих вражеские самолеты в Москву. Справа вспыхивали какие-то световые знаки. А в Москве, когда мы въехали в нее, было таинственно темно. Ни одного огня в окнах. Синеватые фонарики в трамваях. Почти в полной темноте, как спустившиеся из этой же темноты, двигались человеческие силуэты – публика в 11-м часу расходилась из кино.
9 месяцев тому назад я покинула этот город, такой родной – и национально родной, и дорогой исторически, и связанный с большей половиной личной моей жизни. За эти 9 месяцев не один раз при немцах, утверждавших, что “Moskau ist aus”[620], я оплакала ее, и в моем представлении это были в увеличенном размере те руины, среди которых я жила на Свердловской ул. г. Малоярославца. Поэтому выступившие на фоне неба темные громады московских домов показались мне нерушимыми твердынями. Это чувство подчеркивали зенитки, на огни которых я насмотрелась, подъезжая к Семеновской заставе. Надежность, беззвучность этой защиты, огромность защищаемой территории передавались сознанию уверенностью в провиденциальной мощности этого города. “Нет, не могла Москва моя к нему с повинной головою”[621] – воскресла строчка, выученная в гимназические годы. Воскресло многострадальное героическое прошлое Москвы, и с детской свежестью прозвучали в душе 6о лет тому назад волновавшие в хрестоматии стихи: