[627], Даниил и Женя – Ирис мой лиловоглазый. От нее так же, как от Олиной открытки, от добровского дома и от лица Анны, впервые увиденного после 9-месячной разлуки, что-то затрепыхалось, как птица крыльями забилось, в самой глубине сердца. У Ириса странно помолодело, посвежело, каким-то девическим стало лицо, хотя сама она стала совсем тростиночкой. Чего– чего только не вынесли ее с виду такие хрупкие плечи за эти полгода. На них (в буквальном смысле) сколько перетащила она продуктов в свое гнездо. Однажды шла с пудовым мешком на спине 30 километров. Через два дома от них разорвалась бомба. “Аннушка, старая кормилица, и Николенька (сын) были в убежище. Сотрясение было такое сильное, что казалось, весь дом рушится. Из убежища раздался Аннушкин крик «рятуйте!» (она белоруска) и Николенькино «Мама!». Я была уверена, что это для всех нас последнее мгновение и без страха, с готовностью с нужными словами, прыгнула в убежище” (слова Ириса).
Даниил (у меня на диване, во время разговора о влиянии голода на тех или других людей) с видом трагического и чем-то стыдного признания: “Я ел собаку”. Оказывается, что и некоторые из его знакомых не только ели фокстерьеров, но и добивались этого как удачи. Где-то добывали за 5 рублей кило. Еще стыднее было Даниилу сознаться, что настал такой период, когда он “ни о чем, кроме пищи, не мог думать”. У кого же не было такого периода за эти месяцы, кроме очень немногих избранных – у кого “безотрывочная столовая”, какие-нибудь пайки, или огромные деньги, или предусмотрительные запасы. Ничтожен процент таких, попавших в ковчег сытости во время затопившей страну голодовки.
Тонечка, красивая, розовая, похожая на гортензию породистая девушка лет 23, с прекрасными манерами, с знанием английского языка, рассказывала как о большой удаче о том, что получила должность морильщика крыс – это ей дает рабочую карточку и 400 рублей в месяц.
Позорное увлечение хлебом, супом и кашей. Утром ела Бекову кашу из высевок, вскоре после нее манную, а когда вечером самой пришлось брать пшеничную (которая совсем не нравится), положила себе в тарелку больше, чем всегда. И суп поглотила – и тот, что из общего котла, и лапшу, сваренную у нас Ирисом для совместного завтрака; и хлеба – сверх обычной домашней дозы – от Ириса столько же, а вечером от военной шоферки, которая у нас ночует, – порядочный ломоть (она всех угощала хлебом с селедкой) уничтожила. В наказание за это и сейчас в 3 часа ночи такое сосущее желудок и гнетущее психику голодное состояние, как будто целый день ничего в рот не брала. От него не могу уснуть. Пробую писать, но уже такая слабость овладела рукой и головой, что приходится бросить перо.
Попробую записать, что всплывет в памяти из того преходящего, что прошло за эти 5 дней.
Болезнь Елизаветы Михайловны – ползучее воспаление легкого. Болеет мрачно, истерзаны нервы, ранена душа. На вопрос мой: “А под болезнью уцелело ли, не повреждено ли самое главное – то, что ни от болезни, ни от здоровья не зависит?” – она посмотрела угрюмым, ожесточенным взглядом.
– Под болезнью – кавардак, – сказала она.
По квартире, где жила дружная, крепко спаянная семья, с какого-то момента поползли флюиды недоверия, антагонизма и, наконец, разрыва. Между старыми сестрами, между теткой и племянницей, и также и мужем ее, между Шурой (дочь Елизаветы Михайловны) и братом ее Сашей и его женой. Елизавета Михайловна говорит, что все это пошло с того дня, как домработница, украинка, приснившаяся ей в виде ведьмы, наяву дала ей наперсток (наколдованный —!).
Бессознательно я употребила педагогическое дошкольное воздействие (вот она – “психогностика”) – рассказала ей свой сон, где был противоположный образ, концентрировавший в себе светлые силы, сон отнюдь не выдуманный. И действие его было неожиданно велико. В следующую встречу у Елизаветы Михайловны было совсем другое лицо; и физически она заметно окрепла. И боюсь еще этому верить – напряжение антагонизмов в семье уменьшилось. Сестра, которая от вражды не входила в ее комнату, вошла, сидела и говорила со мной, вступивши в нашу беседу с Елизаветой Михайловной.
И выходит на поверку, что тут не психогностический трюк, не психология, а реальное воздействие, “концентрация светлых сил” в образе Евтихия.
Неожиданную и яркую роль заиграла в моих днях, в судьбах моих (энергически хлопочет о прописке) Вера Федоровна. До приезда в Москву я даже имени ее не слыхала, хоть с Аллой она встречалась давно и была пламенной поклонницей. Тут произошло то, что в психиатрии называют “переносом”. Она перенесла на меня действенный энтузиазм, который в ней пробуждает Аллочка. Она даже целовала мои руки. И лицо ее сияет, когда она смотрит на меня. Зная, что я без карточки, она принесла мне однажды рис, масло, солонину, пряников – всего понемногу, и я не могла не принять этих даров – с такой горячей дружественностью они были принесены. И, может быть, значительность ее в моих днях тоже от руки Евтихия, особенно в том, что она взяла на себя хлопоты о прописке. У нее неукротимая, всепобеждающая энергия, темперамент завоевателя. И появилась она в моей орбите после той ночи, когда я, считая отказ в прописке окончательным, возложила надежду на того, кого после моего сна (еще в Малоярославце) считаю своим покровителем. Индусы сказали бы: тут карма. В каком-то существовании эта женщина была мне близка. И была в беде. И как-то я ее из беды выручила – может, жертвенно с моей стороны. И теперь карма созрела – пришли времена и сроки расплатиться. И возможность сделать это. Отсюда торжественность, праздничность и необычность темпов деятельного участия. Так сказал бы индус. Во мне уживается и этот индус рядом с образом св. Евтихия.
“То, чего я боялся, то и случилось”.
Недавно ушла Зимницкая – принесла весть, что и вторая комиссия отказала мне в прописке.
Не знаю, почему я спокойна, хоть мне и очень тяжело поедать хлеб и другие продукты (их уже почти нет) и делить скудный обед, приносимый Гале из столовой Александром Петровичем. Чувство фатума – “сужденное прими, не прекословь”. И, может быть, доверие к звезде, к огромной боевой энергии Веры Федоровны, взявшей в свои руки дело моей прописки. Она уверена, что, как всегда и во всем в ее боевой жизни, победит она, как бы ни боролись с ней люди, обстоятельства и сам Рок. Малявинский[628] вихрь, роза-центифолия, казачина гребенской. Сама про себя сказала, принеся свой портрет мне в подарок: “Хотите на память физиономию Стеньки Разина?” На портрете лицо грубое без красоты. А в жизни – и внутреннее, и наружное лицо привлекательное, и победоносен пышный, богатый расцвет, зенит женского могущества (ей 30 лет).
Ночь. Перед тем, как запрятаться на ночь от всего дневного и от самой себя, с полчаса стояла на балконе. Темное небо чуть мерцало из тумана маленькими редкими звездами. Может быть, они такими казались старым глазам, старческому восприятию ночного неба. (Ночи стали холоднее, звезды меньше и бледнее. Все прощания легки, все дороги далеки – Мировичу.)
И вдруг среди них одна звезда стала увеличиваться, задвигалась. Заиграла лучами.
– Это фонарь на аэростате, – сказала Галя. Нет от тебя спасения ни на земле, ни в звездном небе, трижды проклятая Беллона[629].
Погашу лампу. Глазам хочется темноты. Душе – переселиться на какой-то срок в собачью душу Бека. Его увели сегодня в чужой дом, где будут по крайней мере его кормить. У нас он ел последнее время только навар из картофельных очисток. Он без сожаления покинул дом, в котором вырос и где раньше его так баловали.
Может быть, постранствую и по человеческим душам. Временами нарастает эта потребность и является эта возможность.
Время предобеденное для тех, у кого есть обед.
Взята немцами Керчь. В Харькове бои у самого города. По-видимому, ожидается наступление на Кавказ: группу актеров МХАТа, которую рассчитывали отпустить только в июле, эвакуируют в начале июня, и не через Москву, как телеграфировал отцу Алеша, а через Баку, кружным путем. Проскочил слух, что враг у Мценска. Ни в Москву, ни из Москвы даже в ближайшее место не дают пропусков. У переправы на Оке художники, ездившие за продуктами, ждали своей очереди двое суток. Но все только слухи – верно лишь одно: есть напряженность в линии движения событий, и она все нарастает. А слухи разноречивы – то “Москва в опасности”, то “события передвинулись на южный фронт, Москву оставили в покое, Москву бомбить не будут”.
Даниил – высокого полета птица. Его отец “приземлился”. Всматривался в темноту и не умел рассказать, что видел в ней. Бредил ужасами, тайнами, любил неразрешимые загадки. И пьедестал своей исключительности и загадочности.
Даниил рвется в “надзвездные” края и оттуда хочет увидеть и услышать “единое на потребу”. Иногда ему удается уловить звездный луч – обетование, радость, новые силы для крыльев. Но чаще он глубоко печален и как бы пронзен раз навсегда стрелой, которая так и осталась в незаживающей ране. Последний раз – три дня тому назад мы говорили о его детской и юношеской любви (“О, моя Голубая звезда!”). Он несет ее в душе и поныне, и все в том же голубом новалисовском, дантовском значении. Она (Г. Р.)[630] замужем, овдовела, и у Даниила не было ни тени ревности к ее мужу и нет ни мечты, ни желания соединить в браке свою жизнь с нею. Судя по его последнему стихотворению, это чувство взаимное и у Г., такого же надзвездного характера. Никогда не приходило в него страстное влечение. А между тем влечение, и напряженное, не ослабело до сих пор. Но другой природы – лунный свет, надзвездные края. До чего это мне понятно. Нечто похожее, но не в таком поэтическом и обоими одинаково сознанном значении, было в моей встрече и в ряде годов после нее с Л. И. Ш.