[631] (“Эпипсихидион” Шелли[632], который отражал для Л. И. его отношение ко мне, а для меня – ощущение тайного сопутничества высоко над жизнью, радость глубинного общения, радость своего отражения в его душе). Нечто подобное было целый год в отношении ко мне М. Н. К.[633] (тогда мне было 28, ему 23 г.) “Вы для меня всегда в голубом сиянии, – писал он однажды, – и плоть Ваша для меня священна. И было бы для меня неслыханным кощунством пожелать Вас как женщину, как жену”. Он был странный, сложный, юродивый человек (талантливый музыкант). Входя в мою комнату, если я была одна, становился на колени и кланялся до земли. И однажды описал все это своей невесте в искаженном, постыдно-кощунственном виде.
Продолжение “О хлебе”.
Заходила Анна Кузьминична, приятельница Леониллы, жена д-ра. Мы с ней доныне только поклонами обменивались. Но три дня тому назад она узнала, что я второй месяц без карточки. А я узнала, что <доктор?> был ранен и в плену перенес тягчайшие лишения и голод (до пожирания умерших товарищей, которых он сам видел, хоть и не ел, – жарили на кострах обезумевшие от голода пленные). И загноившиеся, полные насекомых раны, и грязь, и морозы, и все это лицом к лицу со смертью. Когда вернулся, три дня побыл у родителей. Вышел из дому – и бесследно исчез на три месяца – был почему-то секретно увезен и запрятан в концентрационный лагерь. Там его подлечили, подкормили и снова направили на фронт. Перед этим разрешили 12 дней побыть у родителей. Когда мать пришла ко мне, это был третий день, как она с ним простилась, раны ее сердца были еще совсем свежи, открыты, и вся кровь материнской муки пролилась из них в мою душу. И вот она уже для меня не дама, “обывательница”, довольно приятного облика, но ничем не влекущая к дальнейшему знакомству и даже просто к разговору (всегда удалялась во время бесед с Леониллой). Оружие, пронзившее ее сердце, попутно задело и мое, и кровь ее раны душевной струится в моей душе. И мы уже не две обывательницы с разными интересами, а сестры, породнившиеся в таинстве страдания (это даже исходя от всей страны, от всей планеты) и в таинстве сострадания: моего к ее ранам, ее – к моей бескарточности. Она принесла такие обильные дары, которые подавили бы меня дороговизной и щедростью, если бы не тепло ее глаз, ее улыбки, ее рук, которыми она обняла меня. Кило хлеба – теперь его после усердных розысков можно приобрести только за 100–140 рублей. Стакан сметаны. И пакетик с сухими фруктами. Отсюда пойдут отчисления в сторону нашей коммуны, Анны, Инны, Жени. О, конечно, по каким-то крохам, – но это уже агапия, трапеза любви, и тут самые крохотные дозы будут насыщать в большей мере, чем гора тех же продуктов вне агапии.
В кухне теплое и яркое предзакатное освещение. Вся наша маленькая коммуна (Александр Петрович, Гали, я и художница А., часто заходящая к нам) в праздничном настроении пила кофе. Настоящее. Так приятно (и увы! так непривычно) было Мировичу внести нечто в общую трапезу (белый хлеб и минский пеклеванный и полстакана сметаны). А. принесла печенье и мелко наколотый сахар – каждому по два кусочка. А перед этим я съела чашку крапивного супу (со сметаной!) и полтарелки супу с макаронами и с хлебом, с двумя (!) кусками хлеба – дар Анны Кузьминичны. И в первый раз я настолько сыта, что не тянет меня постель, не застилает мозг дремота при попытке что-то нужное, ответственное сделать (даже белье Анне собираюсь починить и не могу собраться три дня подряд). Сегодня могу. И могу обдумать проспект санитарных скетчей (заработного характера предприятие). И недаром попался на глаза листок с началом очередной некрополисной встречи. Если буду сыта, как сегодня, еще пять-шесть дней подряд, хватит сил на все это. А желание работы, гигиеническая и моральная необходимость ее давно томит душу неудовлетворенностью.
Хроника 4-х дней (что вспомнится)
Вчера – первый день за 40 московских дней, когда у меня появилось на столе полкило собственного хлеба. Результат энергических неотступных хлопот Веры Федоровны. Без нее меня не прописали бы, несмотря на москвинские и тарасовские “ходатайства” (два раза комиссия отказывала в прописке).
Ни на что не хватает времени, то есть сил. Запущены все ближайшие планы, свои и чужие “дела” – давление, ушной врач, библиотека, рынок, проспекты санпьес, стирка, починка для Анны и для себя, намеченные визиты, поездка за город.
Весна пропущена. Уже отцветает сирень – видела ее поредевшие гроздья над каменным забором эрмитажного сада.
Два раза ночевала Женя. Она изнемогает от хозяйственных работ и забот (огород, очереди, вода из колодца). Кроме того – скетч – заказ на два скетча (по тысяче рублей каждый). Их пишет по ночам. Живет в изнеможении, но без отдыха и не снижает темпов. Тугая и надежная пружина энергии в таком хрупком теле, в тонких и хрупких нервах. При плохом питании.
Последние дни мы с ней ели одну крапиву. Последние две-три недели мое питание было сведено к этой крапиве и к болтушке из ржаной муки. Было еще в среднем две картофелины в день и грамм 200 хлеба.
Вечернее небо было полно сегодня пухлых серебряных рыб разнообразного вида и разной величины. Они уходили далеко в ясность тепло-розовой зари и там казались комариной стаей. У нашего подъезда стояло несколько мужчин актерского вида. “Что-то готовят нам немцы на сегодняшнюю ночь”, – сказал управдом.
Пятую ночь ночует Борис[634]. Утомил всех своим присяжным энтузиазмом. Наивным, беспочвенным. А когда перестает говорить, задумается – лицо замученное, голодное, глаза скорбные и какие-то беззащитные.
Сколько голодных глаз вокруг!
Шура привезла из снегиревских лесов ландыши – мне, Гали и себе, всем по букету.
А писать о главном – не подымается перо. Но подыму его, ведь надо поднять, для того оно и послано, чтобы его подняли: Наташина болезнь, вспышка туберкулеза и легких и, вероятно, горла.
Неотступно второй день передо мной лицо Димы, каким он смотрел давно, еще зимой на мать. Она стояла перед сном, прислонившись к печке спиной и откинутой назад головой, с руками, заложенными за спину, с закрытыми глазами. Стояла долго, не имела сил уйти. И казалась распятой на кафелях этой печки, пригвожденной к ним и готовой испустить дух. А Дим смотрел на нее из-за стола, где готовил уроки. Смотрел подолгу, неотрывно, и был у него такой мученический вид, точно и его уже начали распинать.
Алла прислала мне записочку – просьбу заведующему театральной столовой – включить меня как ее тетку в число избранников судьбы, которым будут каждый день давать вареные пшеничные зерна (или рис) с огурцовыми шкурками и те же зерна в виде каши.
Семья Добровых и больная Елизавета Михайловна в том числе пять дней питались черным кофе и пайковым хлебом.
Алла прислала нам из Саратова два объемистых каравая – серых, солоновато-кислых, непропеченных. И один из них мы вчетвером, я, Гали, Шура и Борис, съели к вечеру, не успевали даже разобрать его вкуса.
На столе нашей кухни появился утром пучок рыночных овощей – морковь одна 7 рублей 50 грамм, зеленый лук 5 рублей, щепотка укропу 3 рубля. Смотреть на них было живительно и горестно: зелень, лето, надежды и… голод. Странны такие несуразные цены. Встречаешь то и дело опухших или пергаментно пожелтевших, едва волочащих ноги людей.
Алла испугалась, что, если меня не пропишут, я приеду в Саратов под ее кров. Какая-то в ней бывает детская опрометчивость выводов и заградительный отряд там, где никакой вылазки не предполагалось.
Алеша с семейством возвращается из Тбилиси через Баку, Астрахань под материнский кров, в Саратов. В Тбилиси было голодно. И уже небезопасно.
Наедине.
Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть:
На свете мало, говорят,
Мне остается жить!
Жизнь пододвинула мне возможность (вот уже два месяца) быть наедине с собою. И я этим худо воспользовалась. Как и во всю долгую жизнь всеми возможностями, мне предоставлявшимися, худо пользовалась. Принадлежу к “мерзавцам своей жизни” (Островский), к евангельским зарывателям таланта.
Есть добрые желания. Есть совесть. Есть тоска (увы, чеховская!) “о жизни чистой, изящной, поэтической”. Благие порывы. Но нет крепкой воли. Нет в моменте выбора “шпаги, на которой клянутся”. “Должна быть шпага, на которой клянутся!” – так, заболевая душевно, закричала однажды сестра Настя, поднявшись во весь рост на кровати: “Все насмарку, если нет шпаги, на которой клянутся!”
И это до сих пор неизжитое тяготение к легкому, к безответственному, к ребячьей игре в жизнь вместо самой жизни в ее черной работе, в повседневном усилии и преодолении трудностей и скучностей. Мировичу легче, то есть не легче, а проще, естественней, кататься полдня по метро и троллейбусам для удовольствия Ники – и пока он сидит в кино, бродить по мусорному двору у черного выхода из кинотеатра, чтобы не смотреть “Свинарку и пастуха”, и легче до упаду устать от тому подобных Никиных развлечений, чем переписать и переработать возможно скорее “Невидимого врага и дозорных” – скетч, с судьбой которого связана возможность серьезно помочь больной Наташе и ее детям. Этот скетч как живой укор лежит передо мной, не переписанный за двое суток, когда я уже совсем свободна от обязанностей Никиного чичероне и успела отдохнуть от чичеронских забот. И сейчас следовало бы раньше покончить с перепиской, а потом уже взяться за эту тетрадь. Но писать то, что я сейчас пишу – помимо того, что это для меня душевно важно (но ведь можно бы подождать!), писать и быть “наедине с собою”, а не с “холерой, тифом и туберкулезом” – действующими лицами моего скетча, – мне приятнее, интереснее, словом – легче.