Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 119 из 209

22 июня. 10 часов вечера

В тот же день я была в одном из кабинетов МХАТа (засвидетельствовать подпись Москвина на бумажке, которая должна магически прикрепить меня к литерной столовой, вместо театральной, низшего разряда).

И сидел там за столом пожилой человек, который казался огромным, до червивости старым и от дождей отсыревшим грибом, с какими-то жуткими целями принявший человеческий образ. И человеческие болезни. В серой, дряхлой коже лица, шеи и рук, в набухших мешках под глазами, в том, как он дышал, кряхтел, тяжко опирался локтями на стол и брезгливо равнодушно смотрел на тех, кто к его столу подходил, и во всем его существе сквозили подагра, склероз, геморрой, кислый катар желудка. Но ясно, что себя он чувствовал центром мира. Как и хромая Рипси[636] с парализованными веками за своим столом с другой стороны кабинетика. Что такое был для них театр – Ибсен, Толстой, Чехов по сравнению с геморроидальными коликами или тем, что наполовину парализованные веки могут совсем закрыться, как у Гейне.


То и дело слышишь: у меня авитаминоз. У той или у того-то – авитаминоз. И так как у этого слова корень насыщен витаминами, это звучит иначе, чем жуткое гнилое слово “цинга”. Его, точно уговорившись, изгнали из употребления. Но про себя, например, поскольку у меня набухли десны и гортань, и трудно дышать, и побаливают глаза, я думаю не витаминным словом, просто: “У меня цинга”.

Приснился этой ночью сон: какая-то квинтэссенция ужасов войны и пожар, и бомбы сверху, и завеса из рыжего дыма – самый зловредный из губительных газов, и безвыходность – некуда бежать. И такая была готовность к смерти, такая мольба, чтобы она поспешила и увела от ужасов, что, когда вернулось дневное сознание, сердце дрогнуло от сожаления, что это был только сон. А это – жизнь, и ужасы ее впереди.

3 июля

Через четверть часа будут меня “допрашивать”, не шпион ли я. Глупая это формальность. Шпионы, конечно, стали бы при допросе “клятися и ротитися”[637], что они честные и даже ярые патриоты. А просто честным людям такие вопросы обидны и как-то ни к чему. Уж если не доверять, нужно как-нибудь выслеживать не через беседы в милиции. А впрочем, может быть, и это нужно в административном деле, в каком я ничего не понимаю. Но нет сил расхаживать по милициям и разговаривать об оккупации, когда склерозная голова отяжелела от непривычно масляной пищи и шумит, как осенний лес.

6 июля

Что было в эти три дня. Наташино горло. Поражены гланды и гортань. Глотать мучительно. Анестезирование стали применять наконец. Но все же больно – хоть и не так, как без анестезии. Температура 39.

Анна худеет, тает, теряет силы. Пресловутый авитаминоз – маскировка гнилого слова “цинга”. Боюсь пережить Анну, боюсь пережить Наташу. И не то что “боюсь”, а не умею принять этого до конца. Где-то протест, протестующая молитва “Да не будет этого, Господи”. И с трудом возвращаюсь к привычной сыновней покорности. “Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”. Л. Шестов.


Письмо от Сережи – о матери. Вряд ли поможет телеграфный мой вызов – так все складывается. И не пустят его в Москву. Немцы у Курска. Немцы бомбят Волгу.

“От глада, мора и нашествия иноплеменников избави нас, Господи!” Всё чаще, всё глубже осознаешь, что нет иного прибежища у человека, кроме молитвы.

Только она дает силу жить.

…И опять, опять, и во всем этом Наташенькино горло.

13 июля. 11 часов вечера

По Неглинному мчится поток военных машин, каких-то фургонов, грузовиков, наполненных бойцами в полном вооружении. Неглинный напоминает сегодня Малоярославец в дни германского отступления. Люди, толпящиеся у трамвайной остановки, переглядываются тревожно-вопросительно. Мелькают приглушенные слова “фронт”, “блокада”, “Ржев”, “Воронеж”. Что вы! Воронеж давно занят. А Крым – неужели он весь его себе зацапал? Так говорят. А между прочим, я ничего не знаю. – Оглядывается по сторонам и прибавляет сурово – Мало ли чего треплют языком. Лучше всего молчать. В больнице у Наташи, с Соней[638].

Соня торжественная, взволнованная. Привезла яиц, молока, сахару. Наташа на прощанье сказала ей: “Помолитесь, чтобы скорее была развязка”. То же самое сказала и мне. Я спросила: “Какая?” Она ответила: “Кому какая”. И прибавила с тоской: “Скорей бы развязка”.

Очень она томится. Температура выше 39–39,2; 39,5. Лицо стало крохотное. Глаза строгие. Ни разу не улыбнулась.

14 июля

Пасмурно. Тепло. Грибной дождик. Вчера на рынке видела смородину, землянику. Не купила – 10–15 рублей стакан. Много цветов. Расцвели и мои любимые, большие, густо-мягко-лиловые колокольчики. Принесла Наташе их и крупных белых ромашек и болотом и медом пахнущих, мохнатых, высоких, кремового цвета метелок.

Наташа любила лес. Изредка урывала какой-то час среди нескончаемых забот и работ и уходила одна часа на два, на три за грибами. Любила. Я уже говорю о ней, как будто она в прошлом. А между тем никогда я не чувствовала ее так живо, так мучительно близко, как сейчас.

Вспомнилось, как в дни общих тяжелых испытаний мы читали вот в такой же летний вечер с отцом Сережи его любимую книгу стихов. И в ней строки:

Смерть и Время царят на земле —

Ты владыкою их не зови.

Все, кружась, исчезает во мгле,

Неподвижно лишь солнце любви[639].

14 июля

Солнце, но возможность новых туч после недавнего дождя. Что-то сердитое в природе – холодный ветер, набеги непогоды.

Разбудил оглушительный громовой удар (в 7 часов утра). Спрашиваю Ириса (она у меня ночевала): “Бомбардировка или гром?” Она ответила сквозь сон: “Я думаю, что это гроза”. Убедившись, что это не бомбардировка, решила встать, хоть и не люблю рано начинать день. А если бы бомбы, поспала бы еще. Такая выработалась на них “защитная реакция” в Малоярославце. Проснулась с мыслью о том, что такое поэзия, что такое поэт. (Эти мысли тоже защитная реакция подсознательного от боли дневных дум о больнице, о Наташином горле, о детях, оставшихся в Малоярославце с двумя древними старухами.)

И как это часто со мной бывает, открыв “Письма” Флобера[640], натолкнулась на ответ, который до какой-то степени удовлетворяет меня: поэтическая манера – особая манера воспринимать внешний мир, спецорган, который просеивает материю и, не изменяя, преображает ее.

21 июля

“Честна перед Господом смерть преподобных его”.

Наташа в морге. Со вчерашнего дня. А послезавтра ее иссохшее, изгрызенное болезнью и голодом тело предадут земле на Ваганьковском кладбище. И никто уже не увидит на этом свете ее прозрачных глаз, из которых глядела высоко летящая, далеко устремленная, без единого пятнышка на белых ризах душа. И никто не увидит ее чудесной, животворной улыбки (светом ее она отчасти поделилась с Сережей и с Машей). Улыбкой этой и нежным пожатием (а перед этим и поцелуем руки) она простилась со мной накануне дня своей кончины.

И как всегда бывает, встает во весь рост и, как под сильным лучом прожектора, в первые дни после смерти, внутреннее существо, личность, которую мы знали, в разных фазах, в преломлениях и затемнениях. И не только мы, близкие, но и больные 38-й туберкулезной палаты, где она рассталась со своей земной оболочкой, – все почувствовали иерархический трепет: “С нами жила святая”.

В ее поколении, дочернем по отношению к моему, было, как и у нас, главным устремлением искание смысла жизни и жажда подвига – “нечеловечески величественных дел”. Но у таких людей, как я, это свелось к отдельным порывам, к мечте и к великим неудачам при попытках сделать мечту жизнью. У таких же, как Наташа, служение своей правде, которую искали и потом сочли найденной, обратилось в повседневную незаметную жертвенность и стало подвигом всей жизни. От этого ее власть – при всем смирении, при нежелании властвовать – власть “вязать и решить”, быть совестью для тех, кто запутался, забылся, изменил себе, быть поддержкой для ослабевших, быть помощью во всем, где она была нужна, и утешением и напоминанием о высших законах духа, о жизни, далекой от купли-продажи, стяжаний, и борьбой – от погони за наслаждениями и забавами.

56 тетрадь22.7-30.9.1942

22 июля – 3 сентября

С тех пор, как я завела обычай записывать по возможности каждый день то, что во мне тянулось к перу и к бумаге, ни разу не было такого большого промежутка без записей (42 дня).

За этот промежуток ушла из моей жизни Наташа (Н. Д. Шаховская), и я назначена попечителем Димы и Лизы. Через пять дней после Наташиной кончины 25 июля закончилось борение, смятение и самоотверженные труды другой близкой души, Елизаветы Михайловны Добровой. Угас всегда приветный, никогда не угасающий огонь щедрой, деятельной любви. И ко всем, кто в ней нуждался, были наготове лучи ее бескорыстной, безоглядной доброты. И ко мне – по-особому пристально, нежно и бережно. Я уже могу писать об этом. Но весь объем утраты обоих друзей и самая боль отрыва еще не дошла до меня. Она по временам начала уже приближаться ко мне – то в образе Наташи, мечущейся в бреду на больничной койке. То раскаленной иглой сознания, что она за час до кончины звала меня. А я приехала через полчаса после ее разлуки с телесной оболочкой. И уже лежало под простыней окостенелое, нисколько на нее не похожее лицо. Прах, останки.

Наташин отрыв был понятнее, и этим легче. У самой могилы ее мы – дети и я – ощутили ее еще ближе, чем была она для нас в жизни. И форма этой близости была понятна и радостна для души, хоть ее и невозможно было бы ни обнять разумом, ни определить языком дневного сознания. Когда могильщик насыпал над прахом Наташи маленький холм и тщательно выровнял его в четырехугольное надгробие и отошел в сторону поджидать обещанной ему за работу полулитровки, за которой поехала на квартиру дяди их Маша, мы – я, Лиза и Дим – попали в светлый, белый нимб Наташиного существа, в живое, обнявшее нас, как обетование бессмертной жизни, ее присутствие. Когда Маша вернулась и вручили полулитровку могильщику, она передала детям, которые с утра ничего не ели, кусок хлеба. И тут мы вспомнили предсмертный Наташин бред (обращенный ко мне): “Дай им по кусочку хлеба. Дай им по маленькому кусочку хлеба”.