Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 120 из 209

В этот час ее слова прозвучали для нас, как возглас из неведомой потусторонней литургии. Мы разделили Машин кусок хлеба на четыре маленькие кусочка, положили их на могилу под крестом, который сам сделал из свежих ободранных веток Дима, и точно причастились ими к той форме жизни, в какую перешла любимая душа. Ее присутствие в этой новой форме не покидает нас (особенно ощущаем это я и Дима). Но предстоит нам – и овладевала им уже не раз – острая, земная, ультрачеловеческая боль – невозможности прежнего, привычного общения. И боль воспоминания. Боль воспоминаний, боль невозвратимости.

А может быть, это уже плюшкинский анабиоз – “хладность бесчувственной старости” в связи с общим физическим одряхлением. За это лето храмина тела моего разрушается не по дням, а по часам. Взглянув как-то в зеркало – не на криво надетую шапку, а на лицо под ней, я изумилась недавно количеству каких-то перекрестных новых морщин и впадин на щеках и общей дряблости кожи. Печать восьмидесятилетней старости. Такие встречаются в провинции лачужки-развалюшки, в которых ни одной части не осталось целой – продырявлена крыша, выгнулись наружу и присели готовые упасть стены. Тусклые, разбитые и кое-как склеенные стекла окошек с гнилыми рамами, покосилась даже труба наверху, но идет из нее дым. Теплится еще в лачужке каким-то чудом жизнь.

Я ни разу не заплакала, как нужно и как хотела бы – облегчительно-горько, – ни о Наташе, ни о том тридцать лет державшем меня за руку теплой и крепкой дружественной опекой друге, которого звала “Лилёк” (уцелели в нашем поколении, в нашей среде до 70-ти лет такие нежные уменьшительные имена). И только теперь о них думаю и хоть издали звучат во мне их голоса. А шесть недель тому назад не соединялась с ними ни византийская царица на цветочном ложе в золотой короне, с гордо и сурово сомкнутыми веками – чтобы не глядеть на нас, чтобы уйти от нас как можно дальше. И не соединялось с лучистым обликом Наташи ни маленькое, без мускулов, из одних косточек с присохшей, как у мумий, кожей тело и с мужским лбом стриженая голова – череп с глубокими впадинами глаз, растянутый рот с губами, присохшими к деснам. И даже не было недоумения. А просто анабиоз… Его нет только в сторону Наташиных детей. Здесь наоборот, до того повышено даже физиологическое сопереживание всех телесных их потреб и ощущений, что нельзя отойти от их существования ни на минуту. Особенно если они в Москве. Когда уезжают домой, эти новые мои опекунские чувства спиваются в общий фон тревоги и желания быть с ними. Когда они в Москве, неотступна со мной деятельнейшая забота: где Лиза и Дима в такой-то час, что удалось, что не удалось в хлопотах о техникуме и прописке, что на душе у каждого из них и покормила ли их тетя Шура и чем покормить, когда приедут ко мне. За эту непрестанную, пусть для дряблых нервов утомительную работу, за это наследство Наташи я благодарна ей, как за бесценный дар сестринской любви, соединявшей нас 30 лет. Она дает смысл и оправдание моей неприличной и томительной задержки на этом свете на попечении Александра Петровича (Алешиного отца), как ни рыцарственен он по отношению ко мне. Продукты, которыми он питает мою дряхлую плоть – все равно, учитывает он это или нет, – уже не идут на одно догорание чадного огарка эгоистичной старости. Уже дающая рука его дает через поддержание моей жизни поддержку юным существам – и каким прекрасным, как много обещающим дать Жизни в ее целом, в ее высшем значении.

И облегчается Мировичу глотание чужого хлеба и горечь “приживательства”, какую подливают в его похлебку рядом стоящие с ним у стола его.

14 сентября

Осень. Осень. Дерево-узник, глядящее из каменной клетки двора в мое балконное окно, отливает бронзой. Скосили второй покос клевера на лужайке против Академии архитектуры – это крохотное, огороженное каменной каймой поле встречало меня улыбкой Лета, когда я шла мимо него в булочную! И на углу Петровки, куда последнее время ходила с летом прощаться, заметно привяли и порыжели гелиотропы и настурции чьего-то весь угол занявшего цветника.

Санаторий диетического питания. Цинготики, язвенники, печеночники, диабетики, мужчины и женщины разного возраста в полосатых пижамах переполняют приемную, толпятся на площадке лестницы, в прихожей, встречая и провожая воскресных посетителей.

Там в маленькой комнатке большого барского дома я нашла истощенную, иссохшую от недоедания, нажившую какую-то сложную желудочно-кишечную болезнь старую мою приятельницу – “сестру” Екатерину. Она бы угасла за год войны, если бы Ромен Роллан не включил ее четыре года тому назад в свою семью как бабушку его пасынка (он сын Екатерины Васильевниного покойного сына Сережи и ее овдовевшей невестки, Майи, вышедшей замуж за Р. Роллана). Имя его отверзло Екатерине Васильевне доступ к пище (даже меня котлетой и чаем с шоколадкой могла угостить). Она так худо себя чувствовала два месяца тому назад, что попросила врача “взять ее, как кролика для экспериментов, в какую-нибудь лечебницу, где больных кормят и восстанавливают их силы”. Тут подоспел какой-то француз, озабоченный французскими семьями, оставшимися в Москве, и превратившийся в легкий тонкокостный скелетик, обтянутый сморщенной старческой кожей, с одухотворенным лицом и полными мысли и жизненной энергией глазами, получил спасительную койку в Николо-Воробьинском переулке и право на жизнь. Как всегда, наши редкие встречи и эти два часа протекли в тесном духовном (и сердечном) общении, когда говорится легко и с чувством назревшей необходимости – о самом важном, о “едином на потребу”. Ее волнует и радует ощущение себя в последние годы ее жизни как таинственного существа. Я уже раз слыхала от нее об этом. Но и второй раз для меня было важно пережить с ней эту радость и это ее волнение. И тем радостнее, что сказанное ею было интимным и высоким даром, какой она хранила только для меня.

И вся “злоба дневи” моего омылась этой встречей, и “мирен сон и безмятежен” сошел на меня в 10 часов вечера вместо столь частого томления бессонницы.

15-16-17 сентября

“Погибаю, погибаю!” – врывается в сонное сознание вопль ростовской беженки – учительницы. Сразу отхлынул сон. Включаю свет. Жуткой показалась непроглядная темнота. Точно не в стенах моей комнаты она, а среди разбушевавшегося моря, где со всех сторон барахтаются и тонут потерпевшие крушение люди. Некоторые тонули молча и быстро. Так утонули в Малоярославце священник Василий Павлович (он был уже не священник, а тачечный возчик) и обнищавшая тихая благообразная “чиновница” Четыркина. Их видели дня за три до их смерти. Они еще бродили по городу. А потом слегли и погибли от голода без воплей “погибаю, погибаю”, как ростовская учительница. Она остановила меня в нашем переулке и стала излагать свое беженское “хождение по мукам”. Все было как у всех беженцев – истрачены деньги, распроданы за бесценок вещи, нет крова, нет пищи. Чужой город. Я посоветовала ей обратиться в Наркомпрос. Что еще могла я сделать? Я сама беженец, чудом держащийся на гребне волны, пока Алешин отец не столкнет меня со своего утлого суденышка.

– Что ж делать? – сказала сегодня перед обедом Алла. – Такой исторический момент – выживут сильнейшие. Остальные должны погибнуть.

Не хотелось дискутировать. Но, конечно, здесь не дарвиновский отбор, а нечто другое.

Алеша, Людмила и их пятимесячная Аленушка[641], разве сильнейшие? Выживут те, кого государство снабдило спасательными лодками, спасательными кругами. Или те, кто, как я, принят каким-нибудь милосердным самарянином (или родней, друзьями) в чужую спасательную шлюпку. Волна может захлестнуть каждую шлюпку, и немало их уже поглощено волнами. Но все же это хоть отсрочка гибели. А эту ростовскую учительницу я видела и слышала в такую минуту ее жизни, когда только одна голова ее виднелась из воды.

21 сентября. Утро. Солнце. Почти мороз

Осколочки прожитых дней. Зачем они? Кому могут понадобиться? Не знаю. Они попали мне в глаз. И если я их таким образом не извлеку на эти страницы, они будут мешать “видеть, слышать, понимать”. Вероятно, для этого и нужно их записать. Только для этого. Флобер прав (читаю его письма): пишут писатели для себя (это он говорит о себе). Но я развиваю его мысль дальше: нет писателей, пишущих не для себя. Можно делить их на три категории: грубо корыстные, пишут для денег, для славы. Проповедники (искренние), агитаторы, памфлетисты не могут не писать, если они пишут для дела их жизни – значит, для себя, это стало делом их жизни. Поэты – не могут не слагать песен, как не может не петь певчая птица. И песня их – утоление потребы их души. А за чертой писательской среды – то проникая в нее, то ни разу в нее не вступая, безымянные или приобретшие впоследствии имя – мемуаристы и авторы дневников и заметок (в типе розановских “Опавших листьев”) удачных и неудачных, художественно-ценных (Женин Андрей, Юлиан, Лис) и вне вопроса о художественности (стопа тетрадей больше пуда весом покойной Зины Денисьевской, умного и добросовестного летописца своей жизни и того, что видела и слышала в окружающей среде и в событиях общеисторического характера).

Такие авторы пишут, потому что нуждаются в четкой регистрации всего пережитого ими. Нужно, чтобы не канули в пучину забвения те камушки, из которых строятся их мосты, которыми мостят они свою дорогу от преходящего к вечному. Вот почему и нужно бывает подбирать и такие осколки.

22 сентября

Столовая. Солнце греет. Даже припекает голову. На столе осенние цветы – златоцветы. И розы – дар Зимницкой, охваченной пожаром праздничного обожания и преклонения в сторону Аллы. Я с нежностью любуюсь ею. Но мне немного грустно, что в этом аспекте снижается для меня ее образ. Становится в ряды тех подносивших цветы и безнадежно бродивших перед Аллиным подъездом поклонниц, которых Алла дальше прихожей к себе не пустила. Ни в буквальном, ни в переносном смысле. Зимницкую она впустила – по воле обстоятельств – в гостиную. И как гость – из более или менее “знатных” и с условием, чтобы он не зачастил, – для нее она терпима и в какой-то мере приятна своим обликом, некоторыми своими особенностями. Но и только. На Эрос же – на великолепный пожар его (тут как в “Утренней звезде” у меня “костер до неба” возжигается), на этот пламень и отдаленно не может быть ответа.