Приехала с театральным эшелоном Лида Случевская из Свердловска (из древнего моего кружка “Радости жизни”). За истекший год она понесла великую утрату. Из тех, что потрясают жизнь до основания. Смерть взяла у нее единственного друга, опору материальную и моральную, нежно любившего спутника (М. А. Рыбникова, талантливая художница и кристальной чистоты душа). Лида Случевская одного возраста с Аллой, но до войны, когда Алла расцвела, как осенняя роза махровейшего сорта, Лида перешагнула через золотую осень в ноябре, когда “под ледяной своей корой ручей немеет, все цепенеет. Лишь ветер злой, бушуя, воет и небо кроет мглой седой”[654]. Рыже-золотые кудри ее почти сплошь поседели и поредели. Подсохла, огрубела и покраснела нежная кожа лица, потускнели глаза. И какая-то преждевременная старческая резиньяция в жестах, во всей фигуре. Но в то же время и какой-то волевой стимул – не пропасть, какая-то чуждая ей физическая энергия и деловитость – в интонациях и в планах житейского характера.
Когда я, извинившись, ушла на кухню достряпывать суп для Сергея и Сусанны[655], которые приезжают ко мне завтракать со службы, Лида осталась одна. Я предложила ей почитать что-нибудь из книг, которые лежали на моем столе. Она сказала:
– Я могла бы читать сейчас только одну книгу. Не знаю, есть ли она у вас.
У меня нашелся томик Нового Завета. Когда я вернулась из кухни, я застала Лиду склоненной над ним с лицом, залитым слезами. Она взяла мою руку и, прижимаясь к ней лицом, прошептала:
– Скажите, это всё правда, что здесь написано? Или это то, без чего жить нельзя, но что люди сами себе в утешение придумали?
Бедный неофит! Сколько еще впереди у нее таких сомнений и слез! Я ответила без педагогизма, по чистой совести, что для меня правда не в догматах, а в моем “богоощущении”, во внутреннем моем собственном касании к горнему миру. И что в этой моей правде последние годы я не сомневалась. Я не прибавила только об ожесточенной борьбе, какая возникает время от времени между верой и ratio[656] в моей душе. И которая, к великому благу моему, до сих пор кончается победой Большого Разума над Малым.
Влечет видеть ее в других ролях. Но что-то милое и затаенно-хорошее чувствуется в ее женской природе.
Пошла с Сергеем в филиал Малого, чтобы помочь, если какие-нибудь выйдут преткновения с билетами. Дорогой говорили о катализаторах, о “чудесах” химии. Дорогой любила его и рада была, что идет он так близко, слушает и говорит так мягко и внимательно. Недоразумений никаких в кассе не вышло, и он пошел домой спешным шагом – уже соскучился о маленькой Суламифи своей и хотел поскорей ее обрадовать “Стаканом воды”[657] – попасть на эту пьесу хотелось именно ей.
Узнала, что Дима на готовцевском огороде. Но в театр и он попадет. Все четверо (включая и Сусанну) они живут сейчас празднично, тепло, радостно от своей сплоченности и от женитьбы Сергея. И Дима, и Маша могли бы говорить: “Мы женимся на Сусанне, на нежной, подобной серне с «виноградников нагорных» сестре нашей Сусанне, и празднуем нашу свадьбу в театре, в кино, у Ильи Обыденного[658], в чаепитиях на Зубовском бульваре. И в общих ночлегах там”. От чистоты и полноты их приятия Сусанны в их семью, от юности их, непорочной и светлой, несмотря на все, что обрушилось на неокрепшие их плечи за эти годы, когда смотришь в их сторону, слезы подступают к горлу: в них благодарность им и матери их за красоту образа человеческого, просиявшего сквозь их лики и жизнь их.
Трамвай, в котором жестоко друг друга все мяли и давили, довез меня до Зубовской площади. Зашла к Надежде Григорьевне Чулковой – попросить адрес врача для Суламифи (у бедняжки туберкулез). С Надеждой Григорьевной – старческий разговор о важности иметь жизненную опору, когда состаришься, как мы в настоящее время – опору в молодой чьей-нибудь деятельной любви и преданности. У нее появилась в этом году такая опорная точка в лице Нади Розановой[659]. Алла больше, чем опора, – это право существовать на свете, не голодая, не скитаясь и не прося милостыню. Но это не опора в смысле моральном и сердечном. Притушилась розовая лампада, и вешнее тепло подморозилось за последние годы. Но бывает так, как сегодня было: вдруг уничтожилось расстояние биллиона верст (инопланетности), и захотелось ей рассказать мне о самом интимном и болезненном, и дорогом, когда после обеда пили чай и никого больше не было. Главное, не было Гали. Ее холодная, настойчивая воля с польской незаметной ловкостью воздействует на Аллу в смысле отчуждения ее от людей, для Гали неприемлемых. В Гали я отражаюсь с некоторых пор, вероятно, так же, как она во мне – только еще безобразнее. Ее вижу часто в образе ящерицы, и не простой, а той, какую Винчи украсил золотыми рогами, крыльями летучей мыши и какой-то гремушкой. Во мне же тому, кто не может меня полюбить, не нужно никак менять мой образ, он достаточно безобразен внешне и нескладен, противоречив и пугающе неожиданен для меня самой внутренне.
Целый день я мыла посуду – и чайную и кухонную – и что-то достряпывала. Чего-то напробовалась в стряпне понемногу и могла весь обед свой оставить на завтра для Сережи и Сусанны. И в довершение удачи (это и морально – удача) Шура прибавила к моей снеди еще какой-то вчерашний отвар – так что получится количество супа, достаточное для троих – вернулся с волоколамских огородов Дим. До июля надо продлить для него возможность подкрепляться у меня между скудным школьным обедом и скудным и поздним домашним ужином: буду делать это при помощи какой-то пищевой комбинации моего измышления, конечно тоже скудной. Но в том, что он может проглотить у меня на письменном столе, встречаются какие-то жиры и витамины, каких нет в его обиходе.
К вечеру – зеленая-зеленая трава и кудрявые, по-версальски шаровидные деревца сквера Маркса и Энгельса, где провела часа полтора. Цветов еще нет: вместо них – дети того возраста, когда они, особенно девочки, дают впечатление цветов, живых кукол, забавных зверьков и бескрылых ангелов – все вместе. Долго на них смотрела. Надо будет каждый день ходить туда на часик.
Еще в полусонном состоянии отодвинула на окне драпировку так, что углы комнаты остались в рембрандтовской тени, и только на письменный стол упал серо-желтый свет. И от этого освещения, а может быть, и от предшествующих сновидений, которых след еще не рассеялся в сознании, ожил целый кусок жизни. Прежде всего ожили совершенно забытые и никогда не вспоминаемые стихи того, петербургского моего периода (конец века, 1897–1899 г.) – 45 лет тому назад это было! и густо засыпались пеплом последующих годов и десятилетий. И вдруг ни с того ни с сего зашевелилось, забегало искрами из-под пепла, зазвучало строками, которые даже нигде не записаны: “Я люблю полусон, полусвет, полумглу освещенных окон. В полумгле, на полу – зачарованный блеск. Нежный говор и плеск – струй ночных дождевых. И дыханье живых ароматных цветов у забытых гробниц. Улетающих птиц в небе жалобный крик. Недосказанность слов. В лицах тайны печать – и все то, что язык не умеет сказать…”
Надеждинская улица. Длинный осенний вечер. Комната освещена светом из окон противоположного дома. Он начертил в полутемноте на полу золотые четырехугольники – отображения наших оконных рам. Когда опущены шторы, сестра Настя зажигает лампадку, устанавливает ее на маленьком круглом столе посреди комнаты, а вокруг стола мы расставляем большие цветы в кадках – фикусы, латании, филодендроны. На стенах комнаты появляется волшебный, точно просвеченный луной тропический лес. Вокруг столика на каких-то низеньких пуфах и в креслах, кроме нас с сестрой, подруга моя, пианистка, нежная Эничка[660], нежно меня любившая, ее жених и ученый врач-психиатр, безмолвный “простец чистый сердцем”. Его к нам привлекала, должно быть, психиатричность нашей манеры жить, парадоксальность суждений, напряженность душевной жизни, одиночество духовное, презрение к быту, неумение приспособляться, отсутствие завтрашнего дня. Женшинами он не интересовался. Я чувствовала, что меня, моей власти над собой боится (я была в повышенно-магнитном состоянии). В тот период на даче в Репном (под Воронежем) колдун Арсений сказал обо мне: “Ты вот какая мудреная: тебе все – подай, все – мало. А самой ничего не надо. Сама ты не знаешь, чего хочешь” – прибавил с ласковым сожалением и протянул какие-то полевые цветы, которые лежали возле него. И еще сказал мне и сестре: “Без Христа вам никак невозможно” – мы были тогда в подъеме острого и мучительного ницшенианства. Он ошибся лишь в одном: я и тогда знала, чего хотела. Одна половина моего существа хотела соединения жизни с человеком, которого я полюбила и который был крепко связан с женой, хоть была у него и любовь ко мне; хотела ребенка. Хотела ответа реального, жизненного, плотского – хотя бы на один час (с тем, чтобы потом умереть вместе или мне одной). Вторая же часть моей души хотела того же, что и теперь, – праведного пути, кратчайшей, вернейшей дороги “в обители звездные”.
Когда я шла от вокзала по линии железной дороги, ведущей “к этим скорбным и светлым местам, где со мной жили горе и грех”, прежде всего меня встретила Наташа. Наташа, чье измученное тело обрело покой на Ваганьковском кладбище год тому назад. По этой линии она шла ко мне навстречу ровно 25 лет тому назад, когда я и мать приехали к ним из Ростова. И такое же было сегодня у нее лицо, все просвеченное извнутри лучезарной улыбкой. И шитое золотом старинное боярское одеяние, которое я так на ней любила, в котором часто видела ее во сне. (“Ты во сне была царицей, вся в парче и в жемчугах, были глаз твоих зеницы как зарницы в небесах”.) На этой линии она, у которой врачи отняли надежду иметь детей, на четвертый год брака получила обетование от св. Сергия, что у нее родится сын.