<Александровны> главным образом для того, чтобы пройти с этой раненой материнской душой через самую трудную ее переправу над пропастью возможного отчаяния.
Вечер.
Как распрямились лепестки “12-лепестного лотоса” моей души под здешним кровом. В квартире Тарасовой они были смяты и приморожены до неузнаваемости. В Соколе я о них забыла, но, вероятно, они уже там в ночной тишине начали расправляться. Здесь я чувствую, что они ожили (“Жив Бог, и жива душа моя”). И не от того ожили они (хотя отчасти и от того), что все окружающие встретили меня тепло и я ощутила излучение братских чувств их в мою сторону. Начиная с древнего, много раз испытанного строя дружественности нашей с “сестрой Анной”. Но распрямились лепестки, и слышу их цветение и дышу благоуханием их, главным образом оттого, что могу принять, могу любить здесь всех, кроме, может быть, одного чугунно-истуканного молодого совработника. Так было со мной семь лет тому назад на Кировской. В коридоре нашем было 14 номеров. И все живущие в них, включая кутилу и доносчика Хаджи Мурата, были мне братски дороги и свежо интересны. Я не люблю ячейки, называемой семьей.
Она пропитывается насквозь общим супом, общими постелями. Надзвездное “цветение лотоса” в ней меркнет и свертывается от бытового чада, от неосторожности и грубости прикосновения замороченных бытом членов семьи. Свежесть и тонкость восприятий друг друга стирается привычкой. Недаром Христос сказал: “И враги человеку – домашние его”.
Алла (с видом валькирии, прилетевшей с поля битвы): “Ты знаешь, что сейчас делается в Мелитополе и в Киеве? Ожесточенные бои на улицах.
А в Киеве день и ночь бомбардировки и пожары. Хочешь послушать, какие я теперь читаю в концертах стихотворения Симонова и Суркова?”
Мы заговорились в бабушкиной комнате, и она все с тем же видом валькирии, прилетевшей с поля битвы, прочла шесть стихотворений. С искренним пафосом. Поскольку в этих стихах – лирика человеческого сердца, проходящего через огненное испытание войны, душа моя откликается на нее со всей полнотой. Но там, где мажорные ноты газетного патриотизма, я вижу груды развалин (в Смоленске, по словам Котика Тарасова, он летчик, уцелел только один дом). И над нами фейерверк салютов в Москве.
Когда я спросила Кота, не знает ли он что-нибудь о жителях Смоленска, много ли их погибло, успели ли они эвакуироваться – он беспечно пожал плечами:
– Кто же думает о жителях во время войны? Спасались, как могли. Бежали в леса. Теперь живут в землянках.
Наибольший ужас, наибольшее зло войны не на фронте. “Есть упоение в бою”… при молодом избытке сил, при авантюризме и патриотизме. Есть какие-то нормы и формы фронтовой жизни. Есть сроки разрядки напряжения душевных сил – если этот срок кладется даже смертью или тяжелым ранением.
Страшнее и позорнее для человечества то, что вынес Ленинград, его мирные жители – эти трупы, которые укладывались, как дрова, в штабели по дворам или разлагались на чердаках. Голод. Холод. Темнота. И что вынесли и вынесут те люди, которые теперь под Смоленском будут зимовать, то есть умирать от эпидемий и голоду в землянках. И то, что пережили и от чего перемерли беженцы – имена же их ты, Господи, веси – во всех городах и селах, куда гнал их бич войны. И когда салюты и ордена, и газетный патриотизм, хочется на всю планету завопить: – Положите же, наконец, на весы победы то, чего она стоила от начала мира до наших дней – все, что пережили и от чего погибли по дороге к “победе” тысячи тысяч жизней всех возрастов, от новорожденных младенцев до беспомощных, как они, стариков и старух.
Вернулась сюда после суток в тарасовском доме, как в тихую обитель с шумного торжища. Какими внешними, какими призрачными ценностями живет этот дом, где я провела минувшие сутки. Дом, все еще соединенный со мной и недозрелой кармой, и не до конца порванными, хоть и ослабевшими нитями сердца. Мой бедный старый друг Леонилла переутомлен душевно этой многоэтажной семейной сутолокой, дирижировать которой ее поставила судьба. За эти дни она несколько раз припадала к моему плечу, целовала мой висок, как бы распахивая этим внутреннюю дверь из своего заколдованного круга. У нее вырывались фразы:
– Возьмите меня с собой, когда в Загорск поедете…
– В Воронеж бы нам с тобой. Хочется мне в Воронеж к твоей маме, к Леокадии Васильевне (тетка). И просто: “Ах, Вавочка, дорогая”, – не договаривая и целуя мимоходом в щеку.
А я бы хотела не в Воронеж и не в Загорск, а в лесную избушку. Или на совсем пустынный берег моря, на башню маяка. С Денисьевной.
Мне надо отдохнуть – увы! не от жарки, а от “иллюзий и снов”.
Предсмертная яркость осеннего солнца. Золотая – хоть уже безлиственная – осень.
Хроника з-х истекших дней.
Глубоко порадовал Ника тем, что по своему почину – и один – съездил к бабушке Гизелле Яковлевне, в ее психиатрическом заточении на 57-ю версту. Отвез какие-то продукты, а главное, принес огромную радость своим появлением (исключительно любимый ею внук).
С Леониллой разговор о “хлебе животнем”. Был бы указателен для меня, если бы в нем я не отнеслась к себе как к совершенно постороннему человеку. (Шла речь о том, что за этот месяц мне дали Тарасовы только 8 кило картофеля и полтора кочана капусты. Больше ничего.)
Комната, которую нашла для меня Лида Случевская и показалась Ирису необычайно привлекательной, настолько, что она пожелала оставить ее за собой, в моем впечатлении отразилась как темный, тесный, низкий каземат – с толстой решеткой на маленьком окошке. (За него просят 5 кубометров дров, то есть 5 тысяч.)
Были с Никой в зоопарке, в чудесный солнечный день. От зверей, томящихся в своих узилищах, как всегда тягостное и за человека стыдное впечатление. От Ники – радостное – столько познавательной страсти, живости и жизнерадостности. Забыл в те часы о его туберкулезе. Конец омрачился тем, что он потерял портмоне, где была моя хлебная карточка (на 10 дней). И не самой потерей, а тем, как он угнетен и расстроен своей “виной”.
68 тетрадь25.10-6.12.1943
Ирис пришла вчера поздно вечером в очень тяжелом настроении от переговоров с Аллой о нашем квартирном вопросе. Он уткнулся недвижимо в тупик, из которого может вернуться – для меня только в тарасовскую квартиру, для Жени – под кров подруги, где будет много трудного и чем наши пути в днях и в дружеском ежедневном сопутствии, таком важном для нас обеих, будут уже впредь до конца разделены. Если бы Алла предложила мне комнату или часть комнаты, где бы я могла затвориться на несколько часов в день, а не кусок шумной, по вечерам многолюдной, ярко освещенной столовой – это был бы для меня, хоть и ломающий “линию движения”, путь к Ирису.
“Темные силы” или рука Ведущего меня очертила зачарованным кругом мое распутье? Недаром я так ощутила его в первые дни моего на этот рубеж становления.
“Направо – съест волк коня, налево – всадника, прямо – и коня, и всадника” (конь – внешний уют, удобство. Вернее, отсутствие резких внешних неудобств, какие были в Соколе. Всадник – мое “я”, мои глубинные, внутренние потребы в тишине, уединении и огражденности от суеты). Царица-необходимость поставила меня на третий путь – возврат в тарасовскую квартиру, где роковым образом будет не хватать внешних и внутренних удобств: я приняла “сужденное” – по лозунгу, который давно написан на моем знамени и которому стараюсь не изменять:
Сужденное прими, не прекословь.
Так выпил цикуту Сократ,
Так Данте опускался в ад,
Так в оны дни на крест взошла Любовь.
Но сегодня оказалось, что у Леониллы ряд возражений на предложенный Аллой проект возврата Мировича “за ширму”. И по тону, и по характеру возражений, и по тому, что их много, понимаю, что за ними стоит одно – ограждение семьи от “чужака”. По-своему они правы, но… та же Царица Необходимость заставляет меня опротестовывать (!) Леониллины возражения.
4 часа дня. Солнце. Бледно-бирюзовое небо. Мороз. Из окна Анниной комнаты большой кусок небосвода, уже золотисто вечереющего. Надоело метро. Час тому назад решила по дороге с Зубовского (был урок с Никой) пройти пешком всю Остоженку. Воздух от мороза уже по-зимнему бодряще свеж и чист. Впервые за долгий срок дышалось легко и не чувствовалось, что это Москва. Какой-то другой город – может быть, город прошлого, из времен молодости. Может быть, мне было сегодня 27, или нет, даже 23 года. И не поредевшие, сухие, пего-седые волосы были на моей голове, а те шелковистые русые, упругие кудри, о которых брат Николай сказал: “Золото и каштан у вас на голове, great sister (старшая сестра)” – так он звал меня. Помню тот зимний яркий день и солнечную полосу на коврике пола нашей воронежской квартиры, и как я потом посмотрела в зеркало с печальной мыслью, что некому этим золотом и каштаном любоваться, кроме брата Николая и молоденьких девушек, окружавших меня романтическим обожанием.
“Далеко то, что было, и глубоко-глубоко: кто постигнет его?” (Экклезиаст)[682].
И так целый час мне было сегодня 27 лет. И странно – ничуть не жаль, что после этого часа опять 74. То, что я увидела 27-летними глазами, я принесла с собой и подарила старухе, у которой воет в голове склероз степной вьюгой.
Я видела вокруг скверик, где был раньше Зачатьевский монастырь, свежевыкрашенную ограду из ряда железных тумб. Они блестели в золотом предзакатном свете блестящей горячо-коричневой краской. (Опять золото и каштан!) И вот опять того же цвета воспоминание “Страстной седьмицы” моей жизни в Киеве, у Братского монастыря, на Подоле