Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 130 из 209

[683], где я жила одна в пустой квартире в доме Л. Шестова.

Осенний день был странно яркий,

И был подсолнечник высок,

Под золотой деревьев аркой

Каштаны пали на песок.

Осенняя листва каштанов, и подсолнечник, и песок – все было золотое. Кстати: какая бедность человеческого словаря. Ну что такое в данном случае – “золото”, “золотой”. Этот предзакатный свет, который пронизывал сегодня Остоженку, сверху облитую бледной воздушной лазурью, – разве он золотой? Это условное словечко, намек на ту красоту и славу, какой озарило солнце в этот час Москву. И в этой красоте и славе было торжественное обещание далекого, невыразимо прекрасного счастья и вечной молодости.

9 ноября

Ольга четыре месяца в Москве и до сих пор не появилась на моем горизонте. Не зову ее совсем не из так называемого “самолюбия”. Боюсь прикоснуться к больному месту (пропажа 48 тетрадей, в которых она винит себя)[684]. Пожалуй, немного боюсь и того, что в ней переродилось отношение ко мне во что-то замогильное или в очень отвлеченный образ. Что я – такая реликвия, которая стоит где-то на полочке под иконами. Можно на нее взирать. Можно мысленно с ней в некоторые моменты объединяться – и этого довольно. Все остальное: видение, касание, разговоры, да еще при моей глухоте – в тягость. Может быть, бессознательно – но нервно-психологически непреодолимо.

Ирис. Близко. Плечом к плечу, рука с рукой. С великим мужеством и терпением несет свои пять крестов (муж, мать, дряхлая кормилица, нервнобольной сын и психический, несчастный дальний родственник, бездомный, безродный, неработоспособный, больной). Энергически пишет “Суворова”. И композиция, и характеры, и эпоха, и театральная сторона удачны. Во всем сквозит талантливость и высокая ступень культуры. Люблю ее приходы через день и наши завтраки – агапы – в Люсиной комнате. Ирис приносит картофель, пшено, сало – и всегда конфетку для меня. Мы вкладываем свой картофель, изредка молоко или масло, у кого оно есть. Все это согрето и празднично украшено ощущением теплой и крепкой дружественной связи.

Инна – трогательнейшая забота о моей бездомности. А у самой положение труднее моего – безденежье, отсутствие завтрашнего дня. Бедствует с легким духом. Может с юмором говорить об очередных неудачах в области заработной и хозяйственной. Всегда голодна, но угостить ее бывает иногда очень трудно. Именно тогда, верно, когда она особенно голодна (знаю по опыту это соотношение между степенью голодности и угощением). И такие хорошие, пристальные, человечные глаза, такая чарующе-добрая улыбка.


Тяжелый разговор с Леониллой. “Все снасти сердца (сердца наших отношений) сбиты и сгорели. И тот канат, что жизнь мою держал (на физическом плане), стал тонкой ниткой, волоском ничтожным”[685]. И не в том центр тяжести опустошения на мою душу, что я на “перекрестке четырех Иуд”, а в том, что “померкнул образ Красоты”, который все же был в нашей душевной связанности в течение 65 лет.

Померкнул после того, как произнесены слова, что они “ничего мне не должны за комнату на Кировской, так как я эти годы всем пользовалась у них”.

Мне ни за что не пришла бы в голову оскорбительная для них мысль, что оказалось и для Леониллы и для Аллы возможным, называя меня членом их семьи (Алла еще недавно обмолвилась этим определением), переводить мое пребывание под их кровом и тарелки съеденного у них супу на цену моей площади, уступленной Галине. Причем сброшены со счетов и мои занятия с Алексеем – от 14 до 21 года, и собственные торжественные обещания “дать приют у себя моей старости и немощи”. А Мировичу не следовало бы об этом столько разговаривать и возвращаться мыслью на эти жалкие низины обывательщины. Поскольку это испытание его смирения, терпения и любви (да, и любви – потому что “не любяй брата в смерти пребывает”). Его необходимо – с этой стороны принять, поднять и перенести тот срок, который для этого будет ему указан. А для утешения не забывать слов покойного друга: “Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”.

12 ноября. Вечер

У Ольги (не виделись ни разу после ее приезда из Ташкента – в июне. Встретились без единой перегородки, в радости и в ничем не омраченной близости). Передо мной сидит под общей лампой фарфорово-нежная, лазурноглазая, золотоволосая необычайно похорошевшая Аничка (Ольгина дочь). С сосредоточенным – до морщинки между бровями – видом вдумывается в грамматику. Прелестный овал лица, прелестные, потупленные черные ресницы на фоне нежных щек цвета яблоневого цветка; маленький, изящный ротик, маленький изящный подбородок и большой, по-мужски умный лоб. И по-мужски умный взгляд воздушно-прозрачных голубых-голубых глаз.

7 ноября. 7 часов. Под лампой Анны

Дорогая Аллочка, я знаю, как ты не любишь таких писем, где нужно вникать в чьи-нибудь жизненные затруднения, моральные или житейские. Но все же на этот раз прошу тебя, дорогая, во имя нашей прежней, ничем не омраченной душевной близости, вникнуть в исключительную тягостность создавшегося у меня положения в связи с вашим возвращением в Москву.

Ты знаешь, что незадолго до приезда твоей семьи возобновился вопрос, выдвинутый еще весной, о поселении моем в общей квартире с кем-нибудь из друзей (сначала с Александром Петровичем, Инной и Гали, потом – с Верой, осенью с Евгенией Николаевной.). Ты выразила тогда полную готовность участвовать в этом денежно и чем нужно (речь шла о ремонте и даже о каких-то тысячах). Ты подчеркнула в разговоре с Женей, а раньше и с Верой, что не отказываешься от своих обязательств, взятых при обмене комнаты, относительно меня. Не отказываюсь от них и я, как, недопоняв этого в телефонном разговоре со мной, подумала Вера (что знаю с ее слов). И меня глубоко поразило и даже ранило услышанное от других моих друзей, что, по мнению твоему и маминому, “никаких прав у меня на жилплощадь в Москве уже не существует”. Что я “продала” ее за 3 тысячи (твоя мама почему-то сказала Вере, что за 7 тысяч). И что, кроме того – так как я 4 или 5 лет у вас жила и всем пользовалась, за кировскую площадь (!) – этим самым ты со мной расплатилась. Эта фраза “всем пользовалась” причинила мне ошеломляюще-жестокую боль обиды, похожую на то, как если бы у меня на глазах была нанесена моральная пощечина самой сути наших многолетних отношений. Я знаю, что они кое в чем изменились, поблекли (я, между прочим, надеялась, что с моим переездом за ширмы они обновятся и пойдут по пути большей взаимной чуткости, а главным образом при моем вольном и невольном смирении, с каким приблизилась к этому, довольно трудному рубежу моей старости). Но я никогда не могла предположить, что может быть зачеркнуто данное тобою мне обещание (и с такой теплотой, с такой искренностью и во всеуслышание) – что я вхожу в твой дом “как член твоей семьи”. Все мои близкие друзья радовались тогда такому завершению моих бездомных скитаний на этом свете. Только покойный Филипп Александрович советовал “оформить это юридически”. “Кто может поручиться, – сказал он, – что не изменит себе и другим под давлением обстоятельств? А что значит остаться в Москве без площади и уже окончательно состарившись, сами можете вообразить, матушка, какое это будет аховое положеньице”. Он говорил о “расписочке” полусмеясь, полусерьезно, а я на него рассердилась. С таким же негодованием я отнеслась к обследовательнице из Наркомсобеза, когда она пришла ко мне с вопросом, отчего я не живу на Кировской и каким образом очутилась на жилплощади народной артистки Тарасовой. И есть ли у меня юридическое обязательство (письменное) с ее стороны, что меня не выселят из этой комнаты до конца моих дней.

Я не допускала мысли до вот этих самых последних дней, что после – у тебя сорокалетней, а у мамы шестидесятилетней связи со мной, связи, ставшей уже родственной и старинно-дружественной, несмотря на некоторые изломы и шероховатости, мной ощущаемой как нечто живое и дорогое, – настанет день, когда мне скажут, что я мое право “пользоваться” их кровом и пищей уже давно пропила и проела, так как слишком зажилась на этом свете.

Я и сейчас не до конца верю этой фразе с глаголом “пользоваться”. Я бы никогда ни за что не могла произнести его по отношению к Ольге, к Лиде Арьякас и Соне Красусской, которым имела счастье в нужные для них времена оказать дружеский приют.

Боюсь, что придаю этой фразе какое-то искаженное при передаче, тяжко обидное, грубое значение. Тем более что ела я твой хлеб и “всем пользовалась”, Аллочка, не совсем даром, не совсем только по старой дружбе, а еще и по тому, какое место занимала в жизни и в учебных делах Алеши до второго курса в университете (с 14 до 21 года – семь лет). Это сознание облегчало мне “пользование” всеми вашими благами, в такие моменты, когда что-нибудь в вашем обиходе давало мне почувствовать горький привкус приживательского положения. И я не пойму – не могу понять, почему и эта сторона нашего сопутствия последних лет, где такую важную роль для нас обоих играл Алеша, могла аннулироваться в твоем сознании, стать как не заслуживавшая в прошлом ни угла, ни пищи, ни питья.

Мне кажется сейчас, что это какое-то наваждение, что замешаны тут какие-то темные силы.

И настоящее письмо мое имеет целью – еще больше, чем вопрос, как и где еще угнездовать мне Мировича, – пролитие света в заклубившиеся вокруг нас волны мрака в этот момент нашего сопутствия.

Давай посмотрим этому моменту и друг другу в лицо прямо и ясно, может быть, в последний раз перед расставанием. А может быть – в первый раз в обновленной встрече, в доверии, в прощении, если оно требуется. И во взаимном желании идти дальше смежной тропой, не мешая, а помогая друг другу взаимным теплом и незамалчиваемой правдой там, где внутренний путь, поскольку он общий, начинает кривиться и снижаться.