Это письмо черновое, которое я оставила у себя, чтобы в случае обсуждения постылого вопроса о правах и бесправии Мировича: толочься или висеть у кого-нибудь на шее по эту сторону могилы – иметь в руках тезисы для разрешения “тяжбы” (увы – это все чем-то похоже на тяжбу и этим тошнотворно и ненавистно для меня). Но письма этого я не пошлю. И – Бог милостив – батарею этих тез не придется больше выдвигать для укрепления позиции Мировича. Дело в том, что, как только я закончила письмо, вернулась Анна от Тарасовых. Заходила туда за моей карточкой (хлебной). У нее было на эти же тезы – экспромтом – обсуждение настоящего момента в жизни моего “брата-осла”. Анна уверена после этого разговора, что глагол “пользоваться” и мысль о том, что “ни о какой жилплощади не может быть речи”, что пребывание мое под их кровом погасило все Аллины обязательства, – мысль, целиком принадлежащая Леонилле. И если Алла когда-нибудь к ней присоединилась, это лишь в результате ее внушаемости и непривычки вдумываться в неприятные для нее вещи и от желания как можно скорее поставить точку в разговоре о них. Вполне логично и даже объективно Алла живописала перед Анной мое положение у них в столовой за ширмой как очень для меня шумное, неуютное, флюидически неудобное – и тут же прибавила, что если нет ничего другого в виду – она считает эту “жилплощадь” в моем распоряжении. Более удобной ввиду Алешиной семьи и гастролей Нины и Галины в их квартире создать нельзя. Напомнила, что я первая выдвинула вопрос ранней весной о моем переселении вместе с Александром Петровичем и Гали в квартиру Инны Петровны. Вскоре после этого вопрос о переселении моем взяла в свои руки Вера. Говорила тогда, что какая-то ее знакомая (Агапитова) присоединяется к нам и “что в их дворе имеется уже такая квартира”. Потом Вера “совсем отстранилась после того, как тянула это дело до самого Сокола”. “Платить за Веру 500 рублей в месяц, как пришлось за комнату в Соколе, я не могу. Но если бы и теперь нашлась такая комната – в квартире Веры, Евгении Николаевны или кого бы то ни было из друзей Веры, платить за нее 200–250 рублей я не отказываюсь”.
Если такая позиция в этом вопросе у Аллы – определенная и стойкая, моим письмом я бы стала ломиться в открытую дверь. Анна вынесла из Аллиного разговора впечатление, что “Алла ни при чем”, что запутался в психологизмах и зашел в тупик “мой брат-осел” благодаря лишь тому, что ни Ирис, ни Вера, ни Александр Петрович не могли до сих пор подыскать подходящей квартиры.
Только что вернулась от Ольги. Она проводила меня до самого подъезда. Как счастливо для меня и Ольги, что наконец открылось движение по метро между Остоженкой и Пятницкой улицей. Растрогал меня до глубины сердца Степан Борисович (Ольгин муж) своим немощно-дряхлым видом, почти полной слепотой (3 % зрения) и рыцарски-упорным сосредоточением над своей работой и ничуть не ущербленной жизнью мысли.
Промелькнувшие за день мысли.
Рыцарственное отношение Ольги к мужу: “Подчеркнуто праздную последние годы день рождения. Хочу, чтобы он чувствовал мою радость, что вот он прожил и еще год. Хочу, чтобы он видел, как я чту его старость. И как мне трогательна его беспомощность”…
Об Ольгиной Аничке: мимозно-целомудренная сжимаемость от каждого ласкового прикосновения и у самой отсутствие ласки как прикосновения. Но в глазах, в интонациях голоса много тепла и внимания. Такова же по своей природе Анна. Я и Ольга на противоположном полюсе. Для нас касание руки (особенно это для меня) – мистически важная передача центрального тока души. Отсюда невозможность коснуться руки чуждого человека больше, чем на единый миг рукопожатия. Невозможность и руку очень близкого друга держать в своей, если нет воли сердца к излучению чувства, идущего из его глубины.
Даниил с туберкулезом позвоночника странствует с лазаретом своей части в каких-то безвестных фронтовых пространствах. И может быть, его странствия перешли уже за грань видимого мира. Когда он был санитаром-могильщиком на фронте, могилы некоторых бойцов он убирал потом полевыми цветами. Так рассказала мне его подруга Татьяна Владимировна. И совсем неподалеку рвались снаряды. Если бы эти штрихи не прибавлялись к картинке его жизни, насколько беднее была бы она своей внутренней окраской. Недаром так благословил он, несмотря на больную спину и хрупкие нервы, тот трагический момент, когда был мобилизован.
69 тетрадь7.12.1943-7.1.1944
Вся квартира, как и “вся Москва”, в гриппе. Ольга с температурой носится по городу – магазин, аптека, почта и еще какие-то безотложности. Мирович тоже в гриппе – в перманентном. Приехал сюда, чтобы пожить несколько часов в Ольгином тепле – душевном и квартирном. Остался, пока вернется Ольга, в роли garde malade[686]. Когда подавал кофе в постель Степана Борисовича, его захирелый, изнеможенный старческий вид и полуслепые глаза всколыхнули в сердце горячую сестринскую нежность и покаянное чувство (не в первый уже раз) и осуждение Мировича за то прошлое, когда он не мирился с включением Степана Борисовича в Ольгину жизнь – сумасшедшая претензия матерей и зам. матерей, чтобы дочери и сыновья выходили замуж по их указке! И как хорошо, что дочери родительских указок не слушаются: иначе не явилась бы на свет эта прелестная, богато одаренная, грациозная девочка с лазурными глазами, Ольгина дочь, Аничка.
Покойная Елена Гуро в дни наибольшей нашей духовной и душевной близости однажды спросила меня: “Знаете ли вы то Тепло (с большой буквы), которого почти нет на этом свете и без которого порой замерзаешь, как ни притепляйся здешними способами?” Я ответила, что знаю такое Тепло как луч, падавший на меня, проходящий через чью-нибудь полюбившую меня душу. Она задумалась и со вздохом сказала: “Через людей, через их любовь ко мне ничего похожего не приходило. Но зато я знаю другое… Скажите, Вава, неужели вы никогда не ощущали на себе луч такого, совсем на человеческое излучение непохожего Тепла, прогревающего вашу душу до последней глубины и приносящего такую любовь, такую радость, которой нет имени?” Позже она приурочила это излучение к образу своего сына Вилла[687] – никогда на этом свете не существовавшего, но вступившего с ней в общение из “иных пространств иного бытия”.
Мой опыт касания к душе и к сердцу такой потусторонней “сверхлюбви” и такой “сверхрадости” я невольно соединила с излучением звездных миров, без определенного человеческого образа.
Не надо забывать, однако, что, пока не образуется в самом человеке неугасающий очаг этого “звездного” тепла, ему все будет то и дело холодно, как бы ни прогревали его лучи чужого тепла. Только тогда, когда станет он конденсатором лучей Солнца Солнц и сам безоглядно и непрерывно начнет излучать свет и тепло мирового эроса, – только тогда кончится для него ощущение своей зябкости, своего замерзания.
Вчера неожиданно вошла в предобеденный час к Ольге Людмила Крестова. Она недавно вернулась из эвакуации. Оказывается, Ольга боялась нашей встречи. По ее словам, Людмила считала мой обмен с Тарасовой кировской жилплощади таким вероломством, которому нет имени. (“Легче потерять человека, зарывши его в могиле, чем так…”) Я это все знала. Но, увидев Людмилу, все эти ее слова забыла и бросилась к ней с такой радостью и так горячо ее обнимала, что первое ее удивление и смущение уступило место доверчивой улыбке. “Забудем все”, – шепнула она, тоже обнимая меня. А мне и “забывать” было нечего. Как неловкость, как боль, как проступок, как вину. Это все было изжито. Все стало как в стихах Гуро – “Уже былое, уже далекое, уже не злое, уже высокое”. В памяти сердца было другое: обширная, полутемная кухня голубцовского дома (Голубцовы – семья Людмилиного мужа). Летний вечер. Мы с Людмилой ищем какие-то кухонные вещи, смеясь и наталкиваясь друг на друга. И внезапно она крепко-крепко обнимает меня и покрывает поцелуями мое лицо. И я отвечала ей. После этого мы без слов расходимся. Но когда кончились каникулы и она с мужем и грудной дочерью Лялей уехала в Москву, я получила от нее длинное письмо на тему Schwester-Seelen (о душах-сестрах), взволнованное, светлое и ласковое.
Мороз (7 градусов). Люсина комната. Гляжу в балконное окно на крышу, где недавно еще стояли зенитки. С месяц тому назад их сволокли со всех московских крыш. С тоской думаю: а Киев еще будут и будут бомбить.
Во вчерашнем письме Татьяны Алексеевны из Малоярославца – весть: убит Лаврик, сын художника Бруни. Лаврик, изуродованный бездомным и беспризорным детством. Мать, Нина Бальмонт, не умела и не хотела уметь возиться с детьми, и росли они даже в другом городе, на чужих руках. И все трое росли криво, ущербно и несчастно. С Лавриком я прожила под одним кровом у Татьяны Алексеевны недели две, в конце декабря, перед освобождением Малоярославца. Ему было 17 лет. Он из авантюризма убежал, чуть ли не тайно от родителей, на фронт. Потом бежал с фронта в Малоярославец в родственную семью Бруни. Чувствовал себя в ней изгоем – был у него вид затравленного, но каждую минуту готового ощетиниться и куснуть волчонка. Вращался больше с хулиганскими подростками и парнями, по временам что-то притаскивал, что-то прятал в соломе. Татьяна Алексеевна находила и была в ужасе. Он уверял, что такие-то продукты ему “дали партизаны, а они отбили этот кофе и консервы у немцев”. Лгал он охотно и много, даже там, где это было ни на что ему не нужно. У него было жуткое лицо – удалое, мрачное и насквозь лживое. Лицо мальчика, выросшего в каторжанской среде. Ко мне он относился двойственно: то с открытой и циничной оскорбительностью, как к “приживалке” (два раза выкрикнул на всю квартиру этот термин). А уходя пешком в Москву по опасной дороге, вдруг подошел, поцеловал руку и сказал: “Хотя я вас называл п