риживалкой, вы все-таки благословите меня”. И однажды, когда вечером мы остались с ним вдвоем и я стала его расспрашивать о детстве, подошел ко мне, прижался к моему плечу и горько заплакал, повторяя: “Тяжело, Варвара Григорьевна. Все шпыняют. И всегда так. Я никому не нужен. Меня никто не любит. Все против меня”. Так окончилась эта короткая трагическая жизнь. Хочется верить, что немецкая пуля, освободившая его так рано от уз плоти, бальмонтовской наследственности и кривой линии судеб на этом свете, была вестником божественной любви к нему. Что он сейчас где-нибудь в других “обителях Отца”, там, где жизнь чище и милосерднее, где нет уже ни “приживальщиков” (он и себя таким же приживальщиком, кажется, считал), ни бездомности, ни злой наследственности, ни старости. Мир тебе, милый, бедный Лаврик.
Кончила вчера “Пушкин в селе Михайловском” (Новикова). Читала вслух Анне. В слишком для нас молодое общество попали мы, старицы, в с. Михайловское. И слишком недозрелый писатель для наших внуков Новиков. Результат чтения был лишь тот, что захотелось перечесть “Бориса Годунова”, которого и ввела сегодня в нашу вечернюю идиллию. И захотелось ввести в нее “Невидимую брань”[688], которой питала нас в малоярославские бомбежные вечера Наташа.
Познакомилась сегодня с Игоревой женой, Катей (Игорь Бируков – брат Ириса). Хорошая жена досталась Игорю. Недаром Ирис так ее хвалила. И так легко переносит телесное устроение в одной комнате с братом, с Катей и с ее матерью. И так трудно было выносить ей жизнь, когда вместо них была одна собственная мать, которая недавно устроилась в Серебряном Бору. То и дело подтверждается горькое евангельское изречение: “И враги человеку домашние его”.
…Ранним утром бредут в полутемноте на синий огонек Ильи Обыденного нищие на костылях. Сгорбленные старухи с клюками. Большинство в лохмотьях, в опорках. Где они ночуют? В какой грязи, в какой темноте, в каком смраде? В каком холоде? Я среди нищих – привилегированный нищий, и то мне тоскливо и трудно порой. Каково же им, когда “паперть” не в переносном смысле их удел, как у меня, – а в самом-самом буквальном: встать так, чтобы не запоздать к ранней обедне. Поспешать на костылях по скользкой мостовой к Илье Обыденному; выстоять, волнуясь, завидуя, как кому-нибудь рубль, а тебе полтинник. Что на него можно купить?
Может быть, потому что я так стара и так устала, когда слышу о чьих– нибудь мучительно трудных обстоятельствах, о запутанности, о безысходной нужде, о болезни, я, прежде всего, малодушно думаю о смерти для таких лиц как о единственно верном и милосердном исходе. Думаю так с того времени, как попала на “паперть”, начиная с себя. Думаю так о Гизелле Яковлевне, о матери Ириса, о Москвине, о Нине (Аллиной сестре, заболевшей канцером). Я знаю, что это ультрамалодушие – мечтать о таком выходе. От этого уже – по отношению к себе – один шаг до решения на самоубийство.
Чистая, тихая комната. Шкаф карельской березы. Старинный, красного дерева секретер. В окно – гибкое высокое дерево, опушенное снегом – пирус. На нем красногрудые снегири. Снег переливается радугой алмазов на заре. Через комнату мать. Живая. С ней Дионисия. Дионисия входит и ко мне – вносит чай и просфору. Я ничего не могу есть второй месяц. Второй месяц не встаю с постели. Но мне легко и ничего не нужно. Рождаются стихи. Я записываю их. И не замечаю, как день бежит за днем. Но замечаю, как в освещении окна и снежного дерева и куска неба плывут перемены от розово-золотой утренней зари до оранжево-красной вечерней по алмазным радугам на мягко изогнутых ветвях пируса. Так было 15 лет тому назад в такие же предрождественские, как сейчас, дни. А в ночь под Новый год мать скончалась. Без меня.
Воскресенье у Ольги. Варила щи и картошку. Играла с Аничкой в дурака. Ольга носилась целый день по городу: рынок, магазин, “хлопоты” о перевозке вещей из Новогиреева. (Хлопоты чуть не каждый день почти полгода из-за машины.) Была рада в чем-то заменить Ольгу и чем-то позабавить Аннель – она еще не выздоровела. Встретилась с Наташей, бывшей женой Бориса[689], Ольгиного брата. Ей под 50, но в ней уцелела та же свежесть и крепость яблока “добрый крестьянин”, то же впечатление от ее существа, что и 20 лет тому назад, в сергиевские дни. Хорошо поговорили. О ней, о ее безмужности, которой она, кажется, искренне довольна. “Останкино, мама и керамика – вот и вся моя жизнь”.
Делает лепные танцующие фигуры народов СССР на глиняной утвари. В ярких серых глазах еще не отгорела молодость. Натура безудержная, свободолюбивая, на все дерзающая. Этим она на много лет приковала к себе Ольгиного брата, а сама к нему нисколько себя прикованной не чувствовала. Он с ней очень мучился (ревностью). Но, пожалуй, из всех женщин, какие до нее и после нее у него были, по-настоящему только одну ее и любил (“с таким тяжелым напряжением, с такою нежною, безумною тоской, с таким блаженством и мученьем”)[690]. Да разве еще в первой юности Марину Цветаеву, поэтессу.
Встреча была настолько приятна, что я пообещала Наташе приехать к ней в Останкино с ночлегом. Вдобавок там Останкинский парк: хоть подгородным, ущербным способом, хоть на несколько часов коснешься зимней природы.
От Гизеллы Яковлевны письмо – предложение, с ней сложившись, купить Нике (ее любимцу) колоду карт для раскладывания пасьянса, чтобы отвлечь от излишнего чтения. Она боится для него менингита, от которого умерла ее дочь 12 лет тому назад. Гизелла Яковлевна в свои 78 лет находит еще возможность давать уроки немецкого языка в семье больничного врача. И нет в письме ни единой жалобы. Есть только строчка: “В семье моего ученика отдыхаю от общества, в каком нахожусь остальное время (общества душевнобольных женщин всех возрастов). Нету буйных. Но немало таких, у каких истерические припадки не только днем, но и по ночам…
70 тетрадь9.1-29.2.1944
“Жизнь взывает к героизму тыла, соразмерному героизму фронта” (газетная фраза).
С 1 января у обывателя отнимается то свет на какие-то часы, то газ на почти целые сутки, то отопление – то все это одновременно.
Ирис вчера сказала: “Да-а…встретила Лундберга! вернулся из эвакуации. Постарел, но вид бодрый. Очень расспрашивал о вас. Ужасался над вашим положением, негодовал на Тарасовых. Просил передать вам привет”.
Ни он, ни я не поверили бы 30–40 лет тому назад, что будет некогда день, в котором, не видевшись около десяти лет и очутившись на расстоянии 10 минут ходьбы, Лундберг спокойно и просто передает мне привет. И что я спокойно и просто отнесусь к этому, хоть и задумаюсь, как сегодня, о преходящести всего, что живет в области наших чувств. Но прошлое в таких случаях для меня на время оживает и как бы вытесняет настоящее. Шестидесятилетний, обрюзгший, вероятно, и облысевший старичок, который передал мне привет через Ириса, встал передо мной сначала, каким был в Киеве и на берегах Злодиевки у Днепра, двадцатилетним юношей с печатью трагической отваги и острой, беспокойной мысли на высоком лбу и в светлых северных глазах. Лундберг по отцу – швед. Мы его звали “варяг”. У него было искреннее отвращение к рамкам быта, к обыденности. Его томила искренняя (хоть и со стороны наблюдаемая и лелеемая им) жажда “нечеловечески великого страданья, нечеловечески величественных дел”. <…> В нем с отроческих лет пробудился писательский взгляд на себя как на объект наблюдений и литературно-философическая оценка всего с ним и вокруг него совершающегося.
Потом, когда вышел в свет “Апофеоз беспочвенности”, он решил от полноты восхищения этой книгой предпринять паломничество к ее автору – пешком из Крыма – не то в Киев, не то в Петербург – не помню. Впоследствии бродил он пешком, с котомкой за спиной и без паломнических целей из любви к одиночеству, к природе, к странничеству как к освобождению от бытовых уз. В это время он напечатал 3–4 рассказика в “Новом пути”. Они отворили ему дверь в литературную среду. Завязались личные отношения с Сологубом, Вячеславом Ивановым, с Мережковским и Гиппиус. И теснее, горячее всего завязалась коленопреклоненная дружба к Льву Шестову. Ко мне – сначала через Льва Шестова и Тарасовых, которые “ласкали” его, а потом независимо от них протянулась на целый ряд лет нить, сплетенная из повышенного романтического интереса к моей личности, из напряженного братски-теплого участия к моей судьбе и деспотического навязчивого желания удалить меня из жизни. Были две летние ночи на берегу Днепра, когда он до зари пылко и красноречиво склонял меня на самоубийство (я переживала тогда крушение надежд узколичного порядка). И другой раз он добыл для меня запечатанный тюбик с цианистым калием “на всякий случай”. Я возила его с собой по свету, пока не затеряла – не помню, в каком городе. Может быть, он и сослужил кому-нибудь ту службу, для какой Лундберг назначил его мне. Расставаясь даже ненадолго, мы писали друг другу чуть не каждый день. А когда он пошел в революцию и попал в Шлиссельбург, я приобрела полсотни открыток – видов и репродукций с картин различных музеев, и посылала ему даже по 2, по з открытки сразу. И когда я провела часть зимы в Воронеже с матерью, в намерениях отказаться от литературной работы и столичной суеты, смириться и “пойти в народ” в роли сельской учительницы – почтальон приносил мне каждый день письмо Германа, которое начиналось: “Откажитесь! Откажитесь! Откажитесь!” – с разными вариантами доказательств, почему мой план “нелеп, жесток не только к себе, но и к другим, бессмыслен, гибелен в смысле духовном, непрактичен, комичен и т. д.”.
Я забыла сказать, что кроме прозвища “варяг” он носил у нас еще имя Германа, которое было, собственно, именем его отца (он Евгений Германович). Это имя к нему подходило по какому-то внутреннему его родственному сходству с пушкинским Германном. И, пожалуй, с музыкальной окраской “Пиковой дамы”. (У Тарасовых его так и до сих пор зовут.) На литературной дороге Герману не повезло. Он был из тех литераторов, которые в разговоре, в личном общении, в рисунке жизненного пути талантливее, значительнее, выше ростом, чем в творчестве писательском. Может быть, он не нашел своей формы. От беллетристики он скоро отказался. Пошел по пути автора “Апофеоза беспочвенности” и впал в невольное подражание любимому писателю и старшему другу. В первые годы революции издал нечто вроде дневника, где есть две-три страницы, в которых я почувствовала и особенность его мысли, и его рост (о, гораздо выше среднего литераторства). Остальное в этих “записках писателя” все злободневное и довольно тусклое.