Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 133 из 209

После революции он жил некоторое время за границей, во главе берлинского издательства “Скифы”. С Львом Шестовым он в это время окончательно разошелся на идеологической почве[691]. Со мной переписка продолжалась, но уже утратила свой идейно горячий и повышенно дружественный характер. Но были за последние 10–15 лет две личные встречи в том бесперегородочном общении души и творческом подъеме мысли, как в первые годы нашей дружбы, “как будто нас ничто не разлучало”. И было 5 лет тому назад от него письмо в Малоярославец, где я жила на даче. Письмо весеннее, благоуханное – точно внесли в спальню старухи зимой букет именно тех редких причудливых цветов, которые подносил он в годы молодости, как рыцарь, собираясь в Святую землю.

9 февраля

Между длинными промежутками ночного бдения короткий прерывистый сон. В нем тот же образ, тот же вокруг него комплекс – крутой обрыв, на который надо взобраться. Боль сердца. Боль совести.

Неотступная мысль: где, как, от какой причины пришла к Михаилу смерть-узорешительница. Чья рука закрыла ему глаза. Велики ли были его последние муки. До конца ли он принял их, не похулил ли, как Иов, предначертание судеб своих. Какова была его последняя мысль, последнее слово. Больше пяти лет прошло с того дня, как успокоила мать-земля его измученное тело. Напрасно прошу его в эти ночи, когда в сознании моем он уже не только в предчувствии, но в определенных земных сроках – по ту сторону. Напрасно прошу ответить мне, как было во сне в 1938 году, где он и как перешагнул рубеж мученической кончины[692]. Ответа пока нет. За это время он, может быть, уже в тех далеких, недосягаемых для моего грешного зова обителях. И по грехам моим нарушена между нами связь.

11 февраля. 2-й час ночи

Кому, как, чем и что “перевернуло жизнь”.

Мировичу – чечевичная похлебка (обмен кировской площади на жилплощадь с полным пансионом у Тарасовых). Поделом. Наказательно. Назидательно.

Алле – трижды перевернула жизнь:

а) атака влюбленного Москвина;

в) Анна Каренина, лавры и Сталинская премия;

с) случайная встреча на фронте (все три раза трагическая);

Анне – измена Романова (переворот тяжкий, но душе полезный); Ирису – продажа дома. Наличность некоторых средств. Иллюзорное благосостояние (переворот искусительный и вразумительный);

Михаилу – час решения стать священником (выбор мученического венца);

Сергею – встреча с Сусанной (переворот сладостный, но суживающий круг самосознания);

матери моей – слепота с 60 – переворот длительный – до 79 лет, тяжкий и в высшей степени благодетельный в духовном смысле.

20 февраля

Ольга (на станции Новокузнецкого метро) горячо и громко из-за моей глухоты: “Как вы можете так говорить! (Я сказала, что с тех пор, как Алла отказалась от своего обета заботиться о моем крове и пище, стала “побирушкой”.) Как вы могли это сказать! То, что вам дают, – дары. Вы – царица. И тот, кто их подносит, должен быть счастлив, что вы их принимаете”. Подумала, скатываясь на эскалаторе с Ольгиной краюшкой хлеба и с мешочком муки в сумке: “Конечно, есть во мне побирушка. Иначе я бы легла лицом к стене, как это сделала в Малоярославце чиновница Четыркина и священник Василий Павлович. И умерла бы от слабости после месяца “карточного” питания. Побирушка не согласен на этот способ развоплощения. Может быть, потому, что нет такого «своего» угла, где бы он мог лечь лицом к стене и, не будоража ничьей совести и ничьего участия, непостыдно и мирно развоплотиться. И кроме того, это не совсем паперть, и не у первых встречных дары взимаются, а у «зам. дочери» – у Ольги и у зам. внуков в Зубове (там овсяным киселем)”.

А кроме того, в многосложности моего “я” есть на самом деле “царица”, которая не удивляется, когда ей подносят дары, когда ей служат, ее слушаются. И “побирушка” у нее “хлебодар”, который куда-то идет за хлебом и подносит их на золотом блюдце. И кроме этой царицы есть еще некто, помнящий, как в Эдеме все питались плодами с Древа жизни, всем одинаково принадлежащего.

22 февраля. Утро

Та степень слабости и нездоровья, когда уже легко отменить все другие предназначения, для себя и для других чем-то нужные. Легко, естественно и сострадательно к своему “брату-ослу” уложить его на кушетку, притеплить, чем можно, пользуясь тем, что на какой-то срок он в комнате один, дать ему в руки эту тетрадь.

Сейчас ушла Анна Александровна Луначарская. Решила пойти к Алле поговорить о моих жилплощадных делах. Сначала я просила ее отменить это решение. Стало горестно за наши полувековые (слишком даже – 67 лет со дня встречи с Леониллой) отношения. Стало жалко нанести Алле хотя бы и небольшую рану вторжением в этот вопрос чужого человека. И окончательно стало неприемлемо вступить во что-то похожее на тяжбу с Тарасовыми. Анна Александровна предлагала написать Сталину (минуя казус с тарасовской площадью) о том, что я “на улице”. Но ведь все равно и до него бы дошло, и другие бы узнали, почему я “на улице”.

Анна Александровна обещала выяснить с Аллой злополучный этот жилплощадный вопрос в дружественных тонах, не судить и не осуждать ее. Практически же выдвинуть лишь мою кандидатуру на Смоленский каземат, – чтобы ее поддержал Иван Михайлович и чтобы сделали там необходимый (небольшой) ремонт, привезли бы печку и дрова, а затем пусть забыли бы меня на веки вечные. И я бы сказала: “Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыка, с миром”. Главное – с миром. Если я чем истерзана за эти три-четыре месяца и нервами, и душой – это лишь отсутствием мира, высшего душевного равновесия, призраком тяжбы и мучительным отвращением к ней.

25 февраля

Не успели высохнуть чернила, которыми Мирович начертал почти уже в форме обвинительного приговора строки о жестоковыйности и несправедливости к нему Тарасовых – матери и дочери, как принес Ирис от Аллы дружески-теплую и между строк покаянную записку. И рассказал Ирис о ее тревожной, искренней заботе о моем положении. И о том, что она впредь не собирается отречься от взятых на себя обетов в связи с обменом жилплощадей – Галины у них с моей на Кировской. Принято решение определить Мировича в санаторий. И не этот конкретнейший вывод сам по себе важен. Гораздо важнее моральный сдвиг в Аллочкиной душе и волна теплых чувств, всколыхнувшихся в Мировичевом сердце к образу Аллы и к ее жизни. Волна, закованная всем пережитым в лед, который уже казался навеки нерастаянным.

71 тетрадь1.3-13.4.1944

8 марта

Бабушке Анне Николаевне Шаховской рождение. 84 года. Сияла от подарков – Вернадский прислал коробку конфет, консерв камбалы, два крупных горьких гибрида, джемпер. Кто-то – наволочку. Аничка (дочь, а теперь приемная мать Димы и Ники, которые стали Шаховскими) написала поздравительное стихотворение. Не только бабушка, но и все присутствующие были растроганы искренностью, теплом и возвышенностью его содержания. Там были слова “живи, живи!”, особенно трогательные тем, что всю жизнь бабушка с ее эгоцентризмом и безудержно темпераментной “агрессией” была тяжелым крестом беззаветно-кроткой Анички. А. Н. считала, что дочь, не вышедшая замуж, отдана самим Богом в полное и бесконтрольное пользование, как бы в рабство, своей матери. Она изводила ее многословием, скупостью, энергетической требовательностью и гневливостью…

26 марта

Вчера до галлюцинации ясно, когда открыла глаза после сумеречной дремоты (из экономии длительные сумерки), увидала – наклоненное над собой, страшно пристально в меня всматривающееся лицо Леониллы. Было такое чувство, что она измеряет пропасть, разверзшуюся между нами, хочет перейти ко мне, позвать меня – и не может. Не могу и я – вот уже пять месяцев переступить порог их дома. Но увидеть и обнять, молча обнять ее – хотела бы. Только не под ее кровом, откуда она изгнала меня в поздний, непогожий час моей старости.

28 марта. 8 часов утра. Замоскворечье

Третьего дня Аннеличкин отец (С. Б. Веселовский) упал на скользком тротуаре, сломал руку, и пока он в больнице, я в его комнате. В мозаике скитания моего прибавился еще один камушек. Голубая комната, высокое, близкое к земле окно; из него вид на огромный черный двор, очерченный большими отсырелыми, закоптелыми домами – справа темно-желтый, слева – темно-красный. Что-то петербургское, достоевских времен в этом виде. Обширный кабинет, где я пишу и где провела ночь, выдержан в ригористично-строгом профессионально-ученом стиле. Ничего, кроме шкафов с книгами по стенам и большущего письменного стола; впрочем, у одной из стен приютилась кровать с ночным столиком и низкое плетеное кресло. У входной двери – часы в футляре красного дерева, с мелодическим и звучным старинным боем. Все это, и личность самого Степана Борисовича, и достоевское сочетание его с диаметрально ему противоположной Ольгой, окунуло меня на всю ночь в какой-то сложный, петербургского периода роман. Как это бывает в таких случаях, роман самостоятельно и причудливо развивался в прерывистых сновидениях, а в бессонные промежутки мешал спать продолжением своих сцен и вопросами, загадками, психологического, эротического и философического порядка. И тем особым ночным возгоранием любви к близким душам и тайным слиянием с их судьбами. Ольга. Аннель. Не все время, не во всей мере осознаешь, путаясь в петлях своей бытовой сети, насколько тебе дороги те, кого любишь. И как их любишь. И чтобы описать правдиво и на достаточной глубине каждую нашу любовь с ее особенным смыслом, с ее звучанием (и ее текучестью при этом), нужно достоевское перо. А может быть, и мое – если бы я писала вот такой роман, который сам во мне писался этой ночью.

Профессор, от “младых ногтей” бесповоротно погрузившийся в определенное историческое изыскание, всем умом, всем сердцем и всем помышлением своим. Женился чуть не в 19 лет на очень красивой и очень богатой девушке – француженке. Женился по смутному тяготению темперамента и по романтически-эстетическому влечению, принятому по неопытности за любовь. Никакого духовно-душевного симбиоза в этом браке не произошло – напротив, вскоре после брака обнаружилось и стало расти внутреннее отчуждение – у мужа, и безмолвная, бесправная привязанность жены. Муж все теснее и глубже врастал в задачи истории, понемногу и незаметно иссушая нити, соединявшие его с живой жизнью. И почти незаметно для себя народил шесть сыновей с чуждой ему женщиной – изящной и нарядной наложницей, до конца оставшейся верной своему султану одалиской. Так прошло полвека. К 50-ти годам назрел душевный кризис у профессора. Ощутилось одиночество, потребность в чувстве, оформляющем и заполняющем все существо. Стало нестерпимо омашиненное однообразие семейных отношений, не согретых живым огнем. Сюда вошел и целый комплекс внешних и внутренних условий (в нем необходим тонкий анализ и перевоплощение в сущность его существа). Дальше встреча – случайная – на Петровке с девушкой, 10 лет тому назад под его начальством работавшей в архиве и нравившейся ему всем своим обликом, оригинальностью, мягкостью и свободой обращения. Девушка в этот момент была сильно уязвлена нерешительностью (как ей показалось) шагов человека, предложившего ей “руку и сердце” (он был женат, но обещал развестись с женой). В з дня (вот где он, Достоевский!) профессор и девушка решают соединить свои судьбы. Через несколько дней профессор разводится и расписывается в ЗАГСе. Через две недели они уже вступают в “законный брак”. В это же время возвращается (он был где-то на курорте) запоздавший претендент, но слышит от девушки, которой серьезно увлечен, что “она другому отдана и будет век ему верна”. Такому татьяновскому обету и выполнению до глубин и в глубокой старости профессора содействует достоевски-психиатрический момент переноса всех чувств, зачинавшихся и предназначавшихся для первого жениха, который был на 15 лет моложе 50-летнего профессора, на малознакомого стар