– Да, это вор. Он сейчас уйдет. Не пугайтесь.
И, обернувшись к двери, она погрозила в темноту пальцем, сказав строго и громко, но в высшей степени спокойно:
– Не надо, не надо… Уходите. Нехорошо. – И постучала наперстком в стекло. После чего наклонилась над шитьем и продолжала шить.
Я же вышла на площадку мезонинной лестницы и стала звать несуществующего в доме “Ивана Васильевича”, прибавляя: “Кто-то забрался на балкон”. Все вместе, может быть своей необычностью, так подействовало на бандита (грабежи были нередки. Дом стоял в пустынной усадьбе), что он протопотал по нашей крыше и больше не появлялся…
И еще бы я могла многое написать об Ольге. Но отложу – нет сил больше. Прибавлю только, что, как в этих двух случаях, вносила она в мою и в окружающие жизни не только радость, но и помощь и еще в школьные годы мечтала основать вместе со мной “Лигу радости и помощи”.
Сей день, его же сотворил Господь.
Все дни “сотворил Господь”. Вся Жизнь – дыхание уст Его. И если бы мы всегда могли помнить это первоосновное знание нашей души о Первоисточнике своем, жизнь наша – со всеми ее ущербностями – была бы похожа на Эдем. На Эдем было похоже мое сегодняшнее пребывание у Ольги. Ангелически-нежное и не по-человечески щедрое тепло объятий ее, встретившее меня на пороге ее дома, сразу вырвало меня из “хладного мира” и моего эгоцентризма и отворило “зеленую калитку” в Эдем.
Когда поют в церкви: “сей день его же сотворил Господь”, имеют в виду это дуновение из распахнувшейся “зеленой калитки” (“Зеленая калитка” Уэллса, дверь в Эдемский сад), воздух эдемски невинной, райски блаженной жизни.
Я шла Пятницкой улицей, на которой родилась и до 9-ти лет жила моя мать. И шло со мной рядом по залитому эдемским солнцем тротуару, мимо трепещущих голубым и золотым блеском луж, детство матери моей, чудесно расцветшее над ее старческой слепотой, многоскорбной жизнью. В плеске бегущего рядом с тротуаром ручья я слышала детский смех Вареньки Полянской, которую няня вела гулять в Александровский сад. Няня несла за ней палки и обручи серсо и вязанье в круглой глубокой плетеной корзинке. Там лежали и пироги, и орехи, и яблоки, заботливо приготовленные ее матерью для последней из 12-ти детей, маленькой, любимой, балованной дочери. На Вареньке была шляпа пастушки с ярко-голубыми лентами и бриллиантиновое платье – ее любимое с красными и зелеными мушками – о нем упоминалось порой в ее скудных редких рассказах о своем детстве. И все было хорошо, все было “добро зело” тогда, когда Вареньке было 5–6 лет (как сегодня мне, когда я шла вдоль ручья, играющего между мостовой и тротуаром Пятницкой). Варенька любила повышенной, восхищенной любовью свою мать, как потом самое Вареньку любила из всех ее детей одна Маруся, моя младшая сестра. И душой, и наружностью одна Маруся была похожа на нашу мать. У нее были такие же прекрасные темно-серые глаза с бархатистыми черными ресницами и тонко очерченными черными бровями под золотисто-белокурой “челкой”. Маруся была так хороша собой, что прогулки с ней (я была старше ее на 14 лет) доставляли мне особое тщеславное удовольствие, так как прохожие при встрече с ней нередко восклицали: какая хорошенькая девочка!
У Вареньки Полянской в Марусином возрасте были красивы только чудесные глаза, оставшиеся красивыми и до самой старости, до слепоты, и благородный рисунок черных бархатных бровей. Никто в ее детстве не останавливался перед ней с восклицанием: какая хорошенькая девочка! Но в ней совсем не было моего тщеславия, как и в Марусе, и такие замечания ничего не прибавили бы к полноте ее Эдема. Он до краев наполнял ее существо – и тело, и душу – радостью дышать, катить по Александровскому саду желтый обруч, подпрыгивать на упругих ножках, гоняясь за упругим мячиком. Потом, запыхавшись от бега, питаться под тенью развесистой липы на зеленой скамье плодами древа Жизни – яблоками, пряниками, орехами, винными ягодами, уложенными в знакомую корзинку с такой любовью милыми руками матери. А главная радость, все восполняющая и все озаряющая, была – самой любить эту мать непрерывной, доверчивой, ничем не омраченной любовью. Любить старую няню, отца (он был всегда занят, всегда вдали от детей). Любить кондуктора Рожкова – он сопровождал дилижансы, принадлежащие Варенькиному отцу, и умел рассказывать всякую быль и небывальщину о своих поездках в Киев. Оттуда он привозил сушеные фрукты – чернослив, мелкие абрикосы – марели, глиняные куклы и кукольную посуду межигорского производства и с ярмарки, которая называлась “Контракты”, пряники всех форм, всех цветов, всех запахов, какие существовали в Эдеме. В Эдеме, на Пятницкой же улице, существовало таинственное, возглавляющее его дары и блюдущее его Тайну здание – Церковь во имя Параскевы Пятницы (Параскева – так звали также и Варенькину мать). В этом здании нельзя было ни прыгать, ни смеяться, ни грызть орехи. Нельзя было разговаривать. Нельзя было даже приносить с собой любимую куклу, Пашеньку, хоть она вела себя в Церкви лучше, чем иные дети. Но никогда не было в этом здании Вареньке скучно. Было нечто глубоко и сладко завораживающее в непонятных возгласах священнослужителей, в трепетных огоньках бесчисленных свеч, в их отражениях на золотых ризах икон и на парчовом одеянии священника, в пении невидимых ангельских и человеческих голосов (певчие помещались на хорах). Была совсем иная жизнь, чем в Александровском саду: без веселой до упаду беготни, без куклы, без няниной корзинки с пряниками и яблоками, без птичьего и ребячьего гомона, без облаков, белых, как огромные гуси и голуби, плывущих по синему небу неведомо откуда неведомо куда и тоже, и не менее сладко, завораживающих своей тайной. И там и здесь была тайна Эдема в каких-то своих двух сторонах, равно человеческой душе близких и необходимых, но до каких-то сроков неслитных. Мыслей об этой неслитности не было у Вареньки ни тогда, ни после. Но они стали томлением и борьбой – в душах ее дочерей. И сегодня душа моя поняла, что на этом свете томление и борьба эта до конца неразрешима, пока она живет “под этой грубой и тленной одеждой”. И что такое чувство жизни, такое ощущение ручьев, неба, встречных людей, воробьиного чириканья и детства для умершей матери, какое дано мне в этот день, – лишь намек и как бы залог и прообраз того слияния двух сторон расколотой души человеческой, какое совершится в “мирах иных”.
Денисьевна: “У нас, в Загорске, на рабочей карточке тое все написано: будто и того, и другого по килу, по два выдают. А всем – только хлеб. По служащей – 450, по рабочей – 550. Что же сделаешь? Не с кого спрашивать. И то – слава Богу. Хоть он и никудышный, хлеб-то – намнут картошки гнилой в него почем зря, а ржаной мучицы на кило, говорят с полфунта – а чего не хватает – горох, отруби. И все бы хорошо, и за это спасибо, если бы вовремя выдавали. Трудно за ним стоять, в том главная беда. Часов по 5-ти и больше выстоишь, пока дождешься. То с 2-х-3-х часов ночи стоишь до утра, то с 7 часов вечера до полуночи. Ни тебе посидеть, ни тебе поработать, все время идет на стоянку да на усталь…”
Социальные контрасты. Дионисия живет в семье, где все на “хлебных” должностях (одна сестра – контролер продуктов в ларьке, муж другой где-то “ответственный работник”). Дионисия: чего-чего у них только нет! Масло кирпичами. И мука, и крупа. Без сахару, без конфет никогда чаю не пьют.
– А вас когда-нибудь угощали?
(Она у них “домовничает”, привязана к дому, должна стеречь, когда они выходят.)
– Меня-то? Раз как-то угощали. Варвара (одна из сестер) когда-никогда конфетку сунет. Бог с ними. Я не завидую.
Тарасовская кухарка (шепотом, с оглядкой, когда я на кухне кончаю второе блюдо и на тарелке остается кусочек засушенной печенки, которая мне не по зубам): – Печенку эту вы кушать не станете? – Не могу. Нечем есть, Ульяна Никитична. – Так дозвольте мне.
Берет рукой кусок с тарелки и с жадностью поспешно прожевывает.
– Несытно вам живется?
– Прямо скажу, голодно. Супу – тарелка. От второго – мясо, рыба – молодым. Нам с няней картошка, что возле мяса. Понемножку. А то и вовсе нет. И хлеба не вволю. (У нее мрачный, заробевший от суровой судьбы вид. Причина проголода тут главная в бесхозяйственности и многолюдстве.)
Депутат Верховного Совета запирает в шкаф от услуживающей ему знакомой и подчеркнуто честной женщины свои “лимиты”. Черствеют батоны так, что их нужно раскалывать. Накапливается сладкое (ему нельзя сахару, у него сахарная болезнь). А женщина пьет “голый” чай. Не жалуется. Привыкли все к социальным контрастам.
Ирис. Брат и невестка перестали “угощать” Ириса, когда она на полсуток приезжает из Серебряного Бора, где поселилась с матерью, уступившей им комнату. И брат, и жена его – “хорошие” люди, далеки от скупости. Но “ожестели”. Это случилось и с Ирисом в сторону некоторых близких друзей. Исторический момент создал богатейшую почву для “невидения, забвения и окамененного нечувствия”.
73 тетрадь1.5-7.6.1944
“Тяжела работа Господня” – это была одна из предсмертных фраз Вл. Соловьева. Он нес эту работу изо дня в день всю жизнь. И, умирая, не смел сказать, что сделал все, что нужно. Упомянул только, что она – тяжела. Тяжела. Это и есть – узкий путь и тесные врата, о которых в Евангелии. И крестоношение. У каждого свой крест, и выбирать крестов нельзя. Они очень индивидуальны. (Об этом хорошо у Жуковского – “Выбор креста”.)[695]
“Велика и кропотлива работа Господня” Л. Толстого. Начиная с дневников пятнадцатилетнего возраста, где отмечены и такие грехи, как “ударил кошку”, “валялся на кровати”, кончая теми строками, какие он дал прочесть мне в своем дневнике, о том, что он снова в тупике, в состоянии, близком к отчаянию. Он прибавил тогда, что вся разница между такими состояниями его в молодости и тем, о котором он записал вчера, сводится вот к чему: тогда я считал его безвыходным и начинал думать о самоубийстве. А теперь я знаю, что это закон духовного движения, закон волны – ее ложбинка и ее гребень. Точной редакции не помню, помню мысль и эти образы. И слезы на глазах Толстого, и теплое, доверчивое выражение в них. И его близость. (Он стоял за моим плечом, когда я сидя читала его тетрадь, и, почти обнимая меня, прикрывал рукой те строки, каких не хотел дать мне прочесть.)