Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 136 из 209

Не всем дана возможность работы Господней в соловьевском, в толстовском смысле, но каждый обыкновеннейший человек из своей суетной и эгоистичной жизни может сделать отправную точку к этой работе. Каждый отрезок такой жизни, каждый день и любой час ее – моральной оценкой этой жизни, тоской об иных, непохожих на нее областях, устремлением к ним и таинственным внутренним деланием, которое называется “покаянием”, – отсюда и всю жизнь в конечном итоге можно сделать работой Господней.

Длинно пишу (гриппозная сегодня голова и даже температура). И похоже на какую-то пропись, давно знакомую. Но для меня она вечно нова – по тревожному смыслу, по принудительности.

9 мая. Зубово

Ужасная погода – сырость “пронзительная”. Мрак на небесах, грязь на земле. Грипп.

Хроника истекших дней.

Открытка из Симферополя от М. И. Кореневой, которую все друзья считали умершей. Муж ее за эти два года (зав. музеем в Ялте) умер. Она, слабенькая, плохо приспособленная к жизни, как-то выжила. В открытке: “постоянная мысль о смерти”. Внутреннего убежища нет. И внешняя поддержка в чужом городе случайна, ненадежна. Хотела обрадовать ее вестью, что дочь освобождена (попала в ежовское время в Няндому). Телеграммы в Крым не принимают. Но удалось телеграфировать дочери, что “мать жива” и адрес ее. “Какие тяжелые испытания” (из Наташиных предсмертных фраз).

74 тетрадь9.6-13.7.1944

1–5 июля

Дни моей жизни проходят бесследно,

И больше жить я недостоин.

Мендельсон Оратория “Илья-пророк”[696]

Ежедневное, с марта месяца начавшееся поджидание путевки в Ховрино[697]. Телефонное обещание, что она будет завтра. Распинающийся перед телефоном бедный профессор Сынопалов, растерявшийся от бесплодности трехмесячных “проталкиваний”; его пояснения, утешения, обетования, извинения и благодарность за терпение. Общий интерес к тому, когда же стрелка путей Мировича передвинется с улицы Немировича-Данченко на Октябрьский вокзал. Уже признаки нетерпения сотрапезников. Леонилла, удрученная перспективой как-то устраивать меня в Снегирях при отсутствии со стороны Аллы какой– нибудь на это ассигновки. Кадриль общей толкотни из столовой в кухню до обеда. Тоска предвечерних и вечерних часов, как всегда летом, если оно вдали от природы. Убегание пешком по бульвару или по Чугунному мосту под разными предлогами (к Ольге, к Затеплинским, в Зубово и к Анне).

11–12 июля. Ховрино

Ехала сюда вчерашним утром, как в застенок (для нервов и для души). Бывает так: без оговорок принимаешь “сужденное”. А что-то в душе твоей отталкивает принятое, и воля не до конца утверждает его. И точно на аркане тебя тащут, а не своей охотой идешь. И, пожалуй, если бы не доброта, с какой Таня (Усова) предложила меня сопровождать, я бы воспользовалась тем, что “некому проводить”, и осталась бы и заговорила бы с Тарасовыми о комнате в Снегирях, которую они на лето обещали мне. Я видела, что улаживать это им трудно и не хочется. Леонилла так наивно и неприкровенно радовалась ховринскому моему устроению, хоть ясно было, до чего мне непереносна мысль о больнице. Проверив за сутки на опыте, что нервы не помирятся с пребыванием – особенно с ночлегом – в палате, в которой есть и умирающие, и неопрятные больные – и все на расстоянии полуметра друг от друга, я решила, что в этой форме Ховрино уже не может быть сужденным, и сказала врачу. Врач, в локонах медового цвета, с блестящими карими глазами, с умело накрашенными губками и в “модельных” туфельках, вдруг прониклась ко мне участием и предложила не выписываться, а поговорить с директором. Но вполне согласилась, что пребывание в больнице для меня не только неполезно, а даже вредно, а санаторий же, по ее мнению, очень нужен. И она тоже поговорит с директором. И хотя я нисколько не прибегала к просьбам, а просто изложила “как все было то, что было” – с заявления, “почему я не в раю” до сих пор, директор пообещал через два дня перевести меня в санаторий. Для меня, конечно, деревня, снегиревские леса и горизонты неизмеримо более желанны, но от санатория не имею права отказаться, имея в виду Аллин кошелек. Наберусь терпения до 15-го числа.

75 тетрадь17.7-28.8.1944

21 июля. Ховринская больница. Докторский кабинет
10 часов вечера

До слез трогает меня тепло и внимательность отношения нашей палаты к старому Мировичу. Все то, над чем раскатисто хохочет Нина, что кажется “выдумками и баловством” Леонилле и Алле, здесь вызывает только участливое обсуждение, как уладить те или другие болезненно действующие на меня вещи. Они понимают, почему я бегу из палаты, когда появляется няня с “гитарой” для тяжелобольного. Почему при запахах уборной не могу ничего проглотить. Не сплю, когда на меня светит солнце, просыпаюсь, как от трубного звука, когда включат верхний свет, не принимаю явно непромытого, пахнущего потом халата, отвергаю пижаму и не могу ни спать, ни отдыхать, когда вокруг меня перекрещиваются флюиды с десяти кроватей. Как радовались все за меня, когда Роз-Мари устроила меня на ночь в докторском кабинете. И как шумно и горячо приветствовали некоторые из соседок мое решение не уходить вниз, остаться с ними, пока не дадут мне санаторного устроения, чего, теперь уже ясно понимаю, не будет. Вижу такие же палатищи, только еще большая толчея – но парадней, чище, культурней и не так однообразен стол.

25 июля. 11-й час

При жалком желтом полусвете занавешенной густой марлей лампы. Не гасим свет, потому что соночлежницы мои хотят дождаться последних известий по радио. За окном темнота. Прерывистый дождь. Репетиция осенней непогоды. Начались томительные вечера под ярким верхним светом, все время на людях. Много молодежи. Добыли откуда-то гармониста и под его баян пляшут и фокстрот, и вальсы, и польку. Домой бы, в тишину, к своему столу, к своей лампе. Но нет такой лампы, нет на земле такого стола. Нет дома.

26 июля. 8 часов вечера

Столовая, превращенная в концертно-танцевальный зал. Молодежь сбилась в одном углу, у патефона, который ревет истошным голосом фокстроты, чарльстоны, тустепы, танго. Отодвинули столы к стенам, и на освобожденном куске зала лихо вертятся пары. Кавказско-еврейского вида юноши и девушки разных национальностей. Есть миловидные, оживлением напоминающие Наташу Ростову и ее первый бал, подростки – на них приятно смотреть – если бы не так грубо орал патефон.

В окно, перед которым пишу, видно длинную водянисто-желтую поляну под пепельной серой шапкой дождевых туч. Целый день был дождь, но эта негаснущая шафранная желтизна на западе подает надежду на солнце к завтрашнему утру.

Заболели уши, заболела голова от патефонного рева. Перекочевала со своей чернильницей в салон, куда веселье молодежи не доносится. Здесь в углу примостилась компания игроков – каждый вечер тут с глубокомысленными лицами собираются любители “винтить”. На другом конце салона флиртуют несколько не умеющих танцевать девушек с двумя болезненными юношами. Люстры еще не зажигали. На маленький мой стол падает грустный зеленоватый свет дождливых сумерек.

Нет-нет и пронесется тоскливая мысль об Ольге. И не мысль, а желание посидеть рядом с ней. Почувствовать через нее Воронеж, мать, брата Николая. Никогда я не ощущала (моментами) безродности своей на этом свете так остро, как последние месяцы. И это грех. Инертное следствие вкоренившегося предрассудка, что одиночество разбивается только о кровное родство или длительную “дружбу”.

Кто из родных, кроме покойной сестры моей, и кто из существующих ныне друзей моих встречал бы меня так радостно и с такой открытой душой и готовностью слушать и понимать, как 4 женщины из прежней, больничной моей палаты, к которым я прихожу в гости?

И кому из друзей могла бы сегодня я оказаться настолько нужной – и настолько обогреть жизнь, как оперированному старичку, чьего даже имени не знаю. Ему снимали катаракт. Не совсем удачно. Впереди еще одна операция. Он очень подавлен и все бродит один. Я предложила ему почитать что-нибудь. Оказалось, что Лесков, которого я случайно захватила (с боя, как всякая книга в день раздачи), – его любимый писатель. Нашла уютный уголок на антресолях и начала читать ему вслух “Запечатленного ангела”. А сейчас, пока не зажгли люстру и дневной свет обратился в зеленый сумрак, надо подняться наверх к параличной, которая ждет меня каждый день с верой, что мои руки восстановят омертвевшую половину ее тела. Ей лучше – но я нисколько не приписываю это себе. Если и есть тут нечто от меня идущее – это лишь мое появление и мое желание, чтобы она выздоровела. Остальное – ее вера. И воля, и сила – отнюдь не моя.

Конец длинного вечера. В салоне. Странное ощущение. Как будто оборвался с крутой песчаной горы (в Киеве в детстве нарочно свергались иногда с таких гор). Съезжаешь вниз с минутными остановками на каком-нибудь твердом выступе – но он тоже срывается с места, и чем дальше, тем свержение твое все быстрее, все неудержимее. Такой остановкой – и очень важной – было сегодняшнее посещение параличной. Как обнимала она меня той рукой, которая ее слушалась, когда я прижала к себе ее мертвую руку. Она притянула мою голову к своему лицу, и я не знала, уходя, чьи слезы на моем лице – мои или ее. Знаю только, что это было то, что нужно, что нужнее всего было в этот час моей и ее жизни. Я спросила, как ее зовут. Она сказала “Анна”.

30 июля

Свежее, прохладное, солнечное, пахнущее сенокосом утро. (10-й час.)

Однажды – это было в Генуе – лет около 50-ти тому назад – в такое же утро мы шли к палаццо Дориа[698] – я и родственница той миллионерской семьи, где я была гувернанткой, бонной, компаньонкой и как бы даже другом (так они считали). Родственница эта была еще молодая, унизительно несчастная, несмотря на свои миллионы, женщина. Ее выдали замуж через “шатхана” – свата (это до сих пор водится у “знатных” евреев). Муж был анекдотически глуп и безразличен. Лучшего ей не старались подобрать, так как она была некрасивая и нелюбимая дочь. В ее некрасивости было что-то милое, застенчивое и приветливое. Она несла ее и судьбу свою терпеливо и с достоинством. Мне нравилась ее тихость, скромность, отсутствие суетности. Со мной она обращалась, как с равной ей личностью, – линия, с которой нередко сбивались остальные члены семьи – то подымая ее до интимной и даже экзальтированной “дружбы”, то низвергая туда, где я была бонна и притом гоя и “оборванка”. Так аттестовала меня бабка этой семьи, узнав, что сын ее “влюбился” в гувернантку: “Так что же из того, что она красавица? Она же бонна, гоя, оборванка! Это же срам на весь свет!” С этой милой, сухопарой, веснушчатой, по-английски одетой Т. Г. Б.