[699], для которой я была просто симпатичной ей спутницей ее лет и с судьбой, тоже нерадостной, мы шли над сияющим, таким же неправдоподобно синим, как и летнее итальянское небо, Генуэзским заливом. Не спеша, покупая по дороге цветы и бананы. Я впивала всеми порами души и тела красоту и свежесть этого утра и наслаждалась отсутствием двух малышей, которых очень любила, но которые стали меня сильно утомлять. И вот тогда, взяв меня под руку, Т. Г. застенчиво сказала:
– А ведь бывают такие утра, когда хочется жить!
Заболел Дима. Стоматит. Болезнь, требующая усиленного питания, витаминов – причем процесс еды мучителен. У этого драгоценного мне полуотрока, полуюноши плохая защищенность от страданий – и физических и душевных. Он сдержан, замкнут, совсем не жалуется. Но как-то истаивает в болевом процессе. Когда он проглотил последнюю ложку протертого гороху, отодвинул тарелку и лег на спину, уйдя головой в подушку, закрыл глаза и руки протянул вдоль тела, он напомнил мне плащаницу. Такое свойство уходить в свою боль и сразу иметь в ней распятый, замученный вид было у его отца. В годы нашей неразрывной душевной связанности довольно было с моей стороны какого-нибудь резкого слова или неласкового взгляда, чтобы он через пять минут имел такой вид, какой сегодня был у Димы после страдальческого глотания гороху.
Сон. (?) Не знаю, можно ли назвать это сном. Скорей это джемсовское “присутствие”, соединившееся с зрительной и осязательной галлюцинацией. (Тут я поняла всю неуместность и даже кощунственность этого психиатрического термина там, где речь идет о встрече с Наташей.) На рассвете, когда в нашей занавешенной комнате так темно, что не отличишь одного лица от другого, кто-то легко раза три дотронулся до моего плеча, как это делают, когда будят очень осторожно. Я подумала, что это Нина. И спросила, открывши глаза: “Что ты, Нина?” – И услышала ответ: “Это я”. И увидела Наташу, окутанную во что-то легкое, дымчато-серое, похожее на облако. Лицо же было очень светлое, озаренное ее чудесной улыбкой. И на целый день хватило благодарного и освежающего душу впечатления этой встречи. И то местечко на плече, где коснулась ее пробуждающая меня рука, до сих пор хранит как бы печать ее прикосновения.
76 тетрадь29.8-17.9.1944
Небо точно в перьях голубиных,
В сизых неподвижных облаках
Сейчас спросила себя, зачем нужно мне отмечать место, где я пишу, кусочек природы, какой я вижу из окна, а в последнее время – еще эпиграфы. Вероятно, это попытки зашифровать (конечно, только для себя) весь комплекс того мгновения, в какое берешься за тетрадь. Перечитывая эти строки, в соответствующем комплексе вдруг оживляешь все содержание зафиксированного в двух-трех аспектах жизненного потока, который несет тебя через преходящее к вечному.
Как ангелы-хранители, перенесли в эти дни мою ослабевшую душу через “огненную реку” искусительного стремления к небытию три человека: Ольга – тем, что изо дня в день встречала мою мрачную фигуру с распростертыми объятиями. Таня (Усова) – вместе с ее матерью, окружившие мой ночлег у них таким теплом, такой детальной заботливостью, которая напомнила мне далекие годы моих приездов в Воронеж, в материнский дом, где мать не давала мне самой постелить мою постель и крестила мою подушку и ставила на ночь сифон с содовой водой. И наливала чернила в чернильницу (“Вава любит содовую воду”, “Вава любит по ночам писать”, “Вава любит, чтобы подушки были высоко”). Впервые за много ночей последнего времени в эту ночь под усовским кровом я засыпала вне власти беса, заведующего жилплощадными мыслями и чувствами. Третий мой ангел-хранитель над огненным потоком этих дней была Е. П. Калмыкова, которая “проплакала” весь день, получивши письмо о том, что я закончу мои дни в инвалидном доме. При свидании она согласилась со мной, что это будет для меня лучше, чем насильственное, то есть через силу для Тарасовых, водворение мое в их быт, за ширмы их столовой. Но слезы ее упали целебным бальзамом на места, обожженные морозом междупланетных пространств. А на одном из хрупких мостков через огненный поток Юра (Тарасов), которого я попросила приехать по поводу все той же гнусной жилплощади, протянул мне руку, и я крепко оперлась на нее и благополучно перешла через мосток. И он снял с меня непосильное бремя переговоров с Аллой.
Прилетела Алла. С фронта. Какое огромное обаяние у этой женщины! Стоит ей выйти из круга “невидения, забвения и окаменелого нечувствия”, снять с себя ледяную броню – все те, кто был подморожен, задет, обращен в камень ее отношением, уже забывают все от нее перенесенное и в розовой улыбке “младой, с перстами пурпурными Эос” причащаются ее олимпийской юности. Я не знаю ни одной женщины, которая в 46 лет так дышала бы свежестью, чистотой и простотой, свойственными только первой, нетронутой, полураспустившейся юности. Двадцатисемилетняя племянница ее, Галина, в такие часы кажется ее теткой по возрасту, ее очень старшей наперсницей – дуэньей.
С облегченным сердцем я взяла назад где-то записанную об Алле мысль, что для ее духовного роста ей полезнее были бы серьезные испытания, чем “дороги цветов”. От 20-ти дней счастья с “милым рая в шалаше” (или в палатке) она так посвежела, похорошела внешне и внутренно, так потеплела ко всем домочадцам – в том числе и к Мировичу, что ясно стало для него, что он ошибался здесь в своем диагнозе, в прогнозе и в лечении.
Невольно вспоминаются здесь, с тех пор, как настали холода, те непреодолимо суровые изгнаннические края, где окончилась подвижническая жизнь Михаила. Те повседневные лишения – огня, воды, хлеба, света (если не считать коптилок), примитивных удобств, такая ночь, когда пришлось спать, не раздеваясь и от холода укрывшись матрацем; дым, который ест глаза и дурманит голову, все время, пока топишь полуразвалившуюся плиту; отсутствие сил и прав изменить это состояние (потому что старость – “лишение всех прав и состояния и ссылка на пожизненную каторгу”, как вырвалось о ней с горьким юмором однажды у Льва Шестова) – все это, вместе взятое, представляет собой – о, я это слишком помню – лишь слабое и бледное отражение того, что прошло за последний год жизни Михаила. И знаю, что лишения, которые он не мог перенести, от которых умер, были в сто крат тяжелее и страшны своей безысходностью, но в меру слабых моих сил эти условия, в каких я здесь существую, недаром напоминают мне те края, где 6 лет тому назад изнемогал и вконец изнемог спутник (12 лет сопутничества в высшем смысле слова – дальше уже потускневшего и снизившегося). Думаю, что этот сентябрь оттого и дан мне в таком колорите, в таких – моментами – суровых непреодолимостях, чтобы я могла внутренно воспроизвести в себе священномученический отрывок пути бывшего сопутника. Когда-то мы верили, что путь наш неразрываемо един. Это оказалось преувеличением неопытных сердец. Но сопутничество тех лет, когда оно шло на мученической глубине обеих душ, наложило свои обязательства навсегда.
Солнце выглядывает украдкой из тяжелых облаков синевато-серо-перламутрового цвета. По-осеннему холодно. От сильного ветра высокие березы над забором машут во все стороны тонкими ветвями. На длинном гребне Жевневского холма какие-то военные приспособления вроде ветряных мельниц вращаются с бешеной энергией.
Сегодняшняя ночь и сон, и промежутки томительного бдения – посвящены Тебе, последнему дню Твоей жизни, мой бедный Друг, которого жалеть я не смею, хотя сердце у меня захлебнулось непролитыми слезами о Тебе.
Во сне Ты не раз подходил ко мне, в Твоем юношеском облике и в тех из последующих лет, когда душа Твоя горела такой великой, такой трагической и возвышенной любовью. Ты что-то говорил мне волнующе важное, куда-то звал меня, о чем-то расспрашивал. Но дневная память не сохранила ничего из сказанного Тобой. Остался только, как всегда от таких снов, какой-то иероглиф в сознании, который будет разгадан в сужденный срок. Важно, что мы были сегодня в тесном общении, после которого я могу заглянуть в Твой последний час на этом свете.
…Скрипнула дверь. Тебе не хватало воздуху – в бараке было душно и смрадно, и Ты попытался выйти на воздух.
– Куда ты, куда тебя несет? – закричал дремавший у дверей караульный. – По нужде, что ли?
Ты ничего не ответил и, шатаясь, перешагнул через порог, голова у тебя туманилась от жара. Сердце билось быстро-прерывисто.
– А двери почему такое не затворяешь? Лето, что ли, приснилось? – сердито отозвался часовой.
Ты с трудом притворил дверь. Рука Твоя ослабела и плохо слушалась Тебя. И если бы Ты не прислонился к дощатым перилам лесенки, ведущей в барак, Ты бы упал от слабости. Последний перегон пешком, голодовка, грипп, осложнившийся на сердце, и все, что пережито было Тобою за этот страшный ежовский год, приблизили Тебя к выходу на свободу, который иначе отсрочился бы на девять лет. Была звездная ночь с начинающимися крепкими заморозками. Ты поднял глаза к черному небу, сверкающему мириадами светил. И Ты увидел, что каждое из них смотрит на Тебя с трепетной любовью – и чего-то ждет и радуется на Тебя.
И были среди них две близкие одна к другой голубоватые звезды, напоминавшие ангелический взор Наташиных очей.
– Вы, звезды, – сказал Ты громко, как возглашал на литургии “Твоя от Твоих Тебе приносяще о всех и за вся. – Вы, духи Престолов, Господствий, Начал, Сил и Власти, пролейте на нее и на детей наших мою любовь, умноженную на вашу, и вашу любовь, умноженную на мою, да познают истину о душах человеческих, вверивших свою волю Воле создавшего их, как и Вас, Престолы Господствия, Начала, Силы и Власти: как