в мире звездном, все в судьбах человеческих. Все будет, как нужно. Все бывает в свой срок. Все – хорошо – добро-зело.
– Что он там бормочет? – с досадой проворчал задремавший было караульный, отворяя дверь. – Иди, что ли, в барак. И так еле дышишь. Застудишься.
Но тут он увидел, что больной оседает на месте, склоняясь всем телом на перила крыльца.
– Эге-ге, да ты, батя, помирать, как видно, задумал. Эй вы, шпана! – крикнул он во всю мочь. – Кто там не спит, помогите батю в барак снести. – Сию минуту, чичас, – отозвался угрюмый пожилой арестант, осужденный за убийство и поджог.
Он привязался еще в тюрьме к добродушно-шутливому, участливому ко всем, кроткому попу, от улыбки которого становилось теплее и легче жить. И у него захолонуло сердце от мысли, что он уже не увидит ни его улыбки, ни этих глаз, какие только на иконе Спасителя в детстве он видел, когда водили в церковь говеть. “Ничего, ничего, батюшка, Бог милостив”, – говорил он, помогая караульному тащить безжизненно обвисшее тело в угол нар, где было его место. Когда его положили, караульный потрогал его руку, голову и сурово сказал арестанту: “Беги, Прохор, за дежурным фельдшером. Кажется, твой батя помёр”. Арестант всхлипнул по-детски и рысью кинулся в медицинский барак. Когда заспанный фельдшер пришел со стетоскопом, с лампочкой и куском зеркала, которое подносил к губам умирающих арестантов, он недолго провозился возле Тебя. “Волею Божьей помре, – важно сказал он. – А жалко, видать, хороший был человек, хоть и поп”.
77 тетрадь18.9–1.11.1944
На эдемской террасе Денисьевны.
Пригласили к обеду Марию Виссарионовну, одну из бывших наших домохозяек в сергиевские дни. С тех пор как умерла ее бабушка (у которой она воспитывалась), она тридцать лет не обедает, то есть живет без горячей пищи. Исключением был год, когда при жизни матери мы у нее квартировали и в счет квартиры – за 5 рублей в месяц делились с ней нашим незатейливым варевом. Идея приглашения ее к обеду возникла у нас с Денисьевной от воспоминаний, как за 2–3 часа до кончины мать озабоченно спрашивала Денисьевну: а Марию Виссарионовну не забыли покормить? (я в это время была в Москве). Мария Виссарионовна пришла с торжественно праздничным видом, переодевшись в черное суконное платье и крепкие “модельные” туфли. Голову окутала – она всегда кутается, даже в июльскую жару – в черный шелковый платок. Война отрезала от нее отца (он – профессор в Дерпте). Теперь ее спасает от голода и дает возможность купить дров, чтобы не замерзнуть, “барахолка”. Так называют на местном жаргоне ту часть рынка, где безданно-беспошлинно население продает всякий хлам (барахло). Там поэтесса проводит три раза в неделю, в рыночные дни по нескольку часов, торгуя поясами, галстуками, воротничками, детскими фартуками, сшитыми из остатков полуистлевшего обширного бабушкиного гардероба. Меняет на хлеб, на молоко, на какой-нибудь картофельный блин.
Одна – к домику, в котором жили Михаил и Наташа. Теперь он пуст и оброс кругом высоким шиповником. Сорные травы раскустились по всему двору. На этой тропинке меня поджидает Наташа с ее светозарной улыбкой, Михаил в скуфье и черной ряске. Когда четырехлетний Сережа увидел его впервые в этом наряде, он пророчески сказал со слезами в голосе: “Теперь у меня не будет папы”. (Он подумал, вероятно, что папа превратился в женщину.) По этой тропе не раз проходили друзья Михаила, чьи останки, как и его, покоятся где-то за Уралом в безвестных могилах. Из этих ворот выходили тогда и замерзшие во флигельке этого дома во время войны брат и сестра, истощенные голодом до того, что, когда хоронили их, по словам соседа, были оба “легкие, как птички, – тела на костях нисколько нет, и косточки иссохли…”.
Мир вам, безвестные, безобидные, безответные мученики Истории, невинные жертвы безумия, охватившего планету, на которой вы пришли в мир. Горестны, таинственны и важны в путях вселенной ваши судьбы, не менее, чем судьбы героев, вождей, мучеников, исповедников и гениев человечества.
И утро, и день, и ночь эта насыщены излучением братской любви, очищенной от мусора эгоистических придатков, действенной и благотворно пролившейся в душу мою и в жизнь, в общие с Аллой пути. Утро у Е. П. (Калмыковой), чье сестрински горячее чувство согрело меня и укрепило во мне надежду на выход из тупика. День – Ваганьковское кладбище. Могила Ирисовой матери (40-й день ее кончины). Почувствовала душу ее в образе шестилетней девочки в белом причастном платье. Вечером разговор с Аллой (ею начатый): “не нужно больше недоговоренностей”. Перехожу за ширмы, как на мою жилплощадь. Проведут мне штепсель, поставят стол, сделают полку для книг и тетрадей. В разговоре обе стороны стремились уладить все частности, вникая в интересы друг друга больше, чем в свои. Обнялись в заключение – что высшая редкость в наших отношениях с Аллой. Иду спать. Слава в вышних Богу, на земле мир и в человецех благоволение.
Давно не испытанное чувство “своего угла”. По новой тарасовской конституции уже признанного моим, уже по праву, а не из милости (было такое освещение прошлой зимой). И как это бывало в детстве, когда облекался в новое платье или в башмаки, – и радость новизны, ощущение обновленности, и неловкость от настороженного внимания, как бы не испачкать, не разорвать, не запылить чистоту одеяния. И опытное знание, что это неизбежно случится. Детская молитва: сохрани, Господи, незапятнанной эту мою обнову…
Пока в моем апартаменте допивали чай и разговаривали о посещении Аллой Черчилля, довольно долго пробыла во дворе под звездами. Так, по рассказам матери, отец мой еще до моего рождения любил долго сидеть по ночам на балконе – особенно под звездным небом, а летом в грозу. Матери были чужды такие созерцательные настроения. “Спросишь его, бывало: и тебе не скучно? Битых два часа один, в темноте! А он ответит: какая же скука? Ведь недаром царь Давид сказал: Небеса поведают славу Божию”. Надо будет сделать обычаем в звездные и вообще в бездождные ночи ходить по двору, пока не разойдутся из столовой (часть ее – моя спальня) все домочадцы с Аллой во главе.
По заведенному Леониллой обычаю до сна еще часа 1½, а то и два. Шумит в голове мозельвейн (Алеша уговорил выпить пол второй рюмки в добавление к ¾-м первой). Вино для меня – соблазн. Сказываются предки-кутилы – графы Орловы по материнской линии и родной дедушка – страдавший запоем дегустатор, тоже сын какого-то титулованного помещика и крестьянки. Если бы не было непосредственного вреда для головы (всю жизнь) от вина, я бы, верно, сделалась пьяницей. А впрочем, я, может быть, и клевещу на себя. И говорит во мне в этом случае больше мозельвейн, чем Я с большой буквы. Между прочим, от портвейна, от шампанского (всегда от одной рюмки) какое-то другое, головокружительное и горячительное опьянение, чем от этого белого легкого, ароматного вина: слегка повышенный тонус восприятий – постель, лампа, умиляет Аничкина фотография, шум волн в склерозной голове приятен, как гул прибоя.
Мучительное сознание, что Ирис со своим Николкой скитается без пристанища. Какое бездушное отношение, какая, по существу, нелепость, что ей отказывают в прописке. И какое еще более мучительное равнодушием своим отношение к этим скитаниям тех “друзей”, у которых есть лишняя комната или свободная постель и к которым нечего и думать постучаться в дверь для ночлега.
Чудный осенний день. Голубое, посеребренное мелкими подвижными облачками небо. Кроткое, задумчивое, чуть затуманенное солнце. Все листья на деревьях бульваров отлетели.
Путь от Тверской до Остоженки (не хочется называть их новыми, такими неудачными именами). Я понимаю еще: “Площадь революции” или ул. Коминтерна – часть целой эпохи. Но, вообще говоря, новыми именами следовало бы называть вновь проложенные в городе улицы, вновь строящиеся города, а не обесцвечивать историю, лишая ее Петербурга (имя Ленина достойно нового, в память его основанного города).
Вышла в том настроении, когда не могу перестать мысленно зарисовывать встречных прохожих, здания, перспективы и повороты улиц. В проходном дворе против нашего дома полукругом, опираясь на лопаты, стоят чернорабочие, землекопы, пожилой народ, а какие бодрые, мужественные лица. Перед ними, что-то им объясняя (верно, в обширном дворе, уже обращаемом в сквер, будут насаждать деревья), жестикулирует плутовато и не чернорабочего вида – еврей-распорядитель. Вспомнила вчерашнее письмо “сестры Людмилы”, где она описывает, как вели на расстрел немцы в морозный день полураздетых матросов, которые пели про войну, про победу – их били прикладами ружей, но они замолчали лишь тогда, когда один за другим упали под ружейными залпами.
И вспомнились слова одного умного молоденького прокурора: “Среди моих дел ни одного о рабочем. И целая гора о растратчиках, заведующих и замзавах, о распорядителях, распределителях и т. п. Чуть оторвется человек от физического труда, чуть пододвинется к деньгам или к продуктам, не может удержаться, чтобы не воровать”.
Дальше – бегущие на службу молодые женщины, изуродованные головными уборами – береты в виде куриных хохолков, надвинутые на линию носа, береты, лихо вздернутые кверху, донкихотски, шлем Мамбрина[700], целые жбаны на голове, нелепые громоздкие тюрбаны, кокошники (фетровые!), шапочки с зачатками рогов или торчащими вверх кошачьими ушами. И у всех накрашены губы, пробриты брови – так, чтобы оставалась только тоненькая линия их верхнего края, а ресницы густо наваксены и кукольно отогнуты кверху. Невольно приходит на ум гамлетовское: “Бог дает вам лицо, а вы делаете себе другое” (не нужно прибавлять шутовски-претенциозное, вызывающее в памяти другое шекспировское восклицание: О, женщины! Ничтожество вам имя).