Уехал вчера Сергеюшка. В Барановичи. В неуютную, грубую военную колею, чуждую для него, кабинетного ученого или странствующего геолога с рюкзаком за спиной. Болит о нем последние дни сердце. Но я благодарна ему за эту материнскую боль, которую впервые он дал мне познать (потом его братья и сестры).
Однажды по поводу моих материнских прав на Сережу, дарованных мне Наташей, кто-то (кажется, С. Ал. С.[707]) спросил: “Но может ли это быть? Две матери? Мать – понятие мистическое”. Отец Сережин сказал: “Именно потому, что оно мистическое. Если оно не узурпация, а дар, как в Сережином случае”. Я думаю, что для этого нужно было слияние душ моей и Наташиной в одно, мистическое тоже, лицо – сестры-жены, с которого началось триединство Михаилова и Наташиного брака. Как жена – даже и в духовном смысле – я в брак этот не вошла. Это была утопия Михаила, в которую и я, и Наташа недолго верили, и он скоро от нее отказался. Но как мать их детей я в этом браке осталась навсегда. И предсмертные Наташины слова: “Дай им по маленькому кусочку хлеба” – прозвучали для меня как “Я ухожу. Возьми на себя заботу о них. Не смущайся твоей старостью и твоей нищетой. Заботься, поскольку хватит твоих малых сил”.
Сейчас позвонила Таня Усова. Как сблизило меня с нею ее горе. Даниил, пожалуй, прав, упрекая меня, что я в их cour d’amour[708] – средневековый суд для романтических историй – на Таниной стороне.
Тут общеженский блок – вековечный протест против мужской нечуткости к сердцу женщины и брезгливый протест против полигамии.
На черную доску имена тех ученых, которые придумывают такую дьявольщину, как по газетному сообщению – ФАУ-2 – тонны каких-то химических мерзостей, которые будут взмывать на самолете в стратосферу и оттуда обрушиваться на землю так, чтобы от зданий и от всех живых существ на целые километры вокруг оставалось только ровное, начисто выжженное пространство.
Черную доску с именем такого ученого изобретателя прибить к дому, где он родился. И такой дом должен быть лишен обитателей. В нем может существовать лишь паноптикум восковых ужасов, панорамы с изображениями боев, батальные картины. И у входа в особой нише – большой портрет изобретателя в рамке человеческих костей – с подписью “Такой-то, опозоривший этот дом, свою страну и свою эпоху”.
79 тетрадь1.1–8.2.1945
О старости.
Пока не дошла старость до страшной черты, за которой начинается маразм, снижение личности, выпадение из нее высших ее свойств, – она отличается от других возрастов только нервно-психической, все нарастающей слабостью. Духовной стороны, религиозного и морального центров внутреннего мира в старике она не смеет затрагивать. Но ослабевший нервно-психический аппарат, с помощью которого человек приспосабливается к данной среде (или ее к себе приспосабливает), часто делает старика беспомощным, сиротливым, нуждающимся в опеке и отсюда – зависимым.
Вытекающая из зависимости, затрудненная и временами ошибочная ориентация в бытовом процессе дней и для старика, и для окружающих почти безболезненна там, где достаточно и вокруг него, и в нем самом любви. Той, которая, по словам апостольским, “все покрывает” и “долготерпит”. В хорошей (религиозной или внутренно окультуренной) семье ослабление памяти, упадок трудоспособности и старческая “бестолковость” и некоторые инфантильные свойства бабушек и дедушек переносятся терпеливо и ласково – так моя мать относилась к бабушке даже тогда, когда она окончательно впала в маразм. Так Валя Затеплинская относится к своей матери. Так относилась Денисьевна (но, увы, не я!) к моей матери.
Одинокой старости может быть пощада и равное с другими членами человеческой семьи место в жизни лишь в таких коллективах, как первохристианские общины. И одинокая старость обязана нести (во имя человеческого достоинства) все трудности своего жребия молча и терпеливо. Это мысль Ольги, и я по существу вопроса согласна с ней.
Но когда у старости ослабеет терпение (как и все в ее нервно-психическом аппарате слабеет), ей разрешается пойти к другой старухе или к старику (но никоим образом не к друзьям помоложе ее) и с ними поделиться сообщениями и от них узнать – как и через какие терновые кусты они продирались. И как болезненны, и как глубоки царапины, и чем их лечить. И после таких бесед старики, если они друзья, уходят умиротворенными, утепленными и готовыми ползти вновь по своим тернистым тропинкам на крутую гору Старости.
(Так беседуем мы – уже который год! с Анной. И так, по ошибке, я вздумала беседовать с Ольгой, которая на тридцать лет моложе меня.)
Тут я вспомнила, с какой горечью в сергиевские дни однажды воскликнула мать: “Ты говоришь (это ко мне) – я ворчу, брюзжу, а того не подумаешь, что нет у меня моей Ани (это была давно умершая ее подруга). Или хоть какого-нибудь по возрасту подходящего человека, с кем бы я могла поговорить о том, как живется на старости лет, когда себе и другим в тягость”.
“Я знаю только одно, что ничего этого уже не нужно” (Леонилла в ночь Нового года с невеселым, усталым лицом, убирая со стола бокалы и бутылки шампанского, остатки тортов, мандаринную кожицу и ореховую скорлупу).
Ульяна[709] (мне): “Погадайте и мне, Варвара Григорьевна, по вашим записочкам”.
– Ну, тащите записку, – говорю нерешительно, вспоминая, что среди билетов на каждом шагу “литература и философия”. (В чем упрекнул меня 50 лет тому назад гимназист, подосланный шпионить за мной и Львом Шестовым, когда я бродила с ним и с детьми его сестры в парке. Я была гувернанткой в этом доме, и родным Льва Шестова хотелось дознаться, на какие темы может брат хозяйки, философ и богатый жених беседовать часами с “бонной, гоей, оборванкой”…)
Но я очень отвлеклась от новогоднего гаданья в мемуарную даль. Что поделаешь! “Погода к осени дождливей, а люди к старости болтливей”[710]. Но вот передо мной Ульяна, вытащившая билет. Читаю:
Тоню тяни,
Рыбу лови,
Уху вари,
Гостей корми.
Она подозрительно смотрит на меня: “Как это так вынулось? Вы ведь не выбирали”.
– На то гаданье.
Тащит билет из другого мешка: “Холоден снег, да озимь от мороза укрывает”.
– Снег – это наш холодный дом, – неожиданно поясняет Леонилла. – Но без него было бы еще хуже. Нечего было бы есть, и не дотянули бы до лучших времен.
– Правда, правда, – соглашается Ульяна, тяжело вздыхая и подпирая ладонью щеку.
– Еще билетик! (Тянет людей всех возрастов, всех классов, всех уровней развития к святочному гаданью!)
Достает “Гадкий утенок”. Рассказываю ей вкратце сказку Андерсена. Как просияло угрюмое гориллоподобное лицо из каменного века!
– Это значит, я как будто теперь гаже всех и меньше всех, а придет время, лебедью полечу, высоко летать буду.
Она не пыталась расшифровать, как и почему это может случиться, но в этот момент она вдохновенно верила, что будет летать лебедью над тарасовским холодным домом и над своей участью, варить в нем изо дня в день “уху” для них и для их гостей.
Рассказала сегодня Ольге, как я и дети встречали Новый год у Гизеллы Яковлевны. Как умеет Ольга слушать – она из той редкой породы, которая рождена, чтобы “видеть, слышать и понимать”. Слушание и слышание людей – того, что они говорят, что пишут и о чем молчат – естественное состояние ее души. Она сразу поняла, хоть я и не подчеркивала этого, что тут была какая-то тройственная жертвенность – праздник попрания эгоизмов и поклона каждого “Я” в сторону каждого “Ты”. Детям, всем, приятнее было бы отпраздновать приход Нового года где-нибудь среди молодежи. Я была дальше от Гизеллы Яковлевны, чем от всех других людей на земном шаре. И ей тоже было трудно не спать до 2-го часа – она привыкла ложиться в 10. Но ей так хотелось и угостить детей вином, семгой и пельменями, и, хоть символически объединившись с ними в одну семью, любить их со всей полнотой бабушкиного чувства в эту ночь. И Дима не поленился прийти за мной. И я не поленилась пойти, хоть очень устала к вечеру. И все удалось.
“Старому человеку ничего нет дороже ласкового слова” – фраза матери в сергиевские дни вслед Сергею Павловичу и Марии Федоровне[711], которые оба всегда были ласковы с ней.
Из радости рождается[712] все живущее,
радостью сохраняется,
к радости стремится
и в Радость возвращается.
В другой цитате слово “Радость” заменено словом “Любовь”.
Тридцать лет тому назад, в дни, озаренные кружком “Радость” (название, данное ему Ольгой), у Мировича сложился (когда он шел по Арбату в Борисоглебский пер.) созвучный с Упанишадами экспромт. Он, кажется, нигде не записан, так как остался в самом сыром виде в моей голове, но память удержала его. И сегодня, сейчас, он ожил, слившись с тем, что принес вчерашний день.
О Радость! Никто не умеет
В очи твои поглядеть,
Душа робеет, немеет,
Не смеет к Тебе взлететь.
Но уж в дальних твоих Гималаях
Несутся твои ручьи,
И встречи с Тобою мы чаем,
И миру служить обещаем
Под солнцем Твоей Любви.
Корявое, нескладное стихотворение, но для меня исполненное действенным содержанием. Мне сказалось в нем, пожалуй, нечто близкое к тому, что хочет сказать Блок в “Розе и Кресте”, говоря о “Радости-страданье”. И нечто, приближающееся к обетованию Христа: “Но печаль ваша в радости будет. И радость ваша будет совершенна”.