Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 143 из 209

Вынырнула тетрадь от 1917 года с записями, из которых кое-что оказалось созвучным с настоящей полосой жизни.

Выпал из бумаг также акростих Марии Виссарионовны Алексеевой, присланный мне ко дню Ангела. При нем рисунок – детски-наивно вырисованные горы, ущелья и поток.

Великую тайну предгорий и скал,

Глубоких и узких лощин

Могучий неведомый дух начертал

И, сам повинуясь веленью Начал,

Родник низвергает с вершин.

Окутано тайной впаденье, исток

Воды, источенной из гор,

И то, что несет нам с вершины поток,

Чертя многогранный узор.

Мне дороги высокопарные строки его, где я чувствую искреннюю попытку выразить признание в Мировиче значительности, какой-то “многогранной” роли его в мироздании. Дар, еще тем больше трогательный, что сама Мария Виссарионовна смиренно сказала однажды: “Я знаю, что все, что я пишу, никому не нужно”. Знает она, что и я из числа “непризнанных”, и захотелось ей сказать Мировичу ради дня его именин нечто неожиданно его возвеличивающее.

18 марта. 12-й час ночи. Мороз, ветер

Вернулась из больницы Алла. Я не ждала, что с такой живой радостью и простотой встречусь с ней. Она еще похорошела, утоньшилась. С короткими своими локонами медового цвета, в синем халатике сидела передо мной на ручке дивана и с застенчивой улыбкой четырнадцатилетнего подростка рассказывала мне, как гимназическому учителю литературы, о книгах, какие перечла во время 18-дневного постельного режима. Ал. Толстой, Лавренев, Щедрин – “Пошехонская старина”. Выражение уверенного, глубокого счастья светилось в ее глазах, когда она сообщила, как ее муж[717] по три раза в день звонил из Германии в больницу через своего маршала и других посредников, волнуясь о ее болезни


Ночь.

Ей, Господи Царю, даждь ми зрети моя прегрешения, и не осуждати брата моего[718].

О, если бы послана мне была в “красные” дни поста благодатная помощь замечать и убивать мои прегрешения в самом зачатке их. И впредь не судить и не осуждать никого. Устала душа моя от “бремени тяжкого греховного”, от “духа праздности, уныния, любоначалия, празднословия” и многого множества “огрехов” (кривых борозд) на одичалой ниве души моей – “яже словом, яже делом, яже ведением и неведением”. “Волю имею каяться”.

С такими словами в страстную седмицу нашего сопутничества вошел ко мне в комнату много лет тому назад Михаил. И мы поехали с ним каяться в Зосимову пустынь. Долгая ночная служба. Длинная исповедь. Суровый отец Иннокентий – епитимья, 300 поклонов. И не доросла душа моя тогда до настоящего покаяния. Вернулась я в Сергиево все с тою же мучительной тоской о здании, построенном на песке, где мы трое – Михаил, Наташа и я – готовились жить до смерти в тройственном ангелическом (!) брачном союзе. И только через 4 года уразумели, что здание это давно рухнуло. Осталась вместо него глубокая кармическая связь (“сужденное”) с разными перипетиями, уцелевшая до конца, но тогда не казавшаяся ценной по сравнению со зданием на песке.

19 марта. Полночь

Закончился первый день поста. Навеки священная мистерия детства. И не только детства. Киев – “Малый Николай” – в страстную седмицу уже преклонного возраста (50 лет). И Сергиево. Да и сейчас, если бы я не была глуха, не пропустила бы этой мистерии – вкладывая в нее все новый и новый смысл, как во всем, что входит теперь в душу. Это смиренное, неустанное, рыдающее “помилуй мя, Боже, помилуй мя!” звучит сегодня во мне даже сквозь домашнюю сутолоку – увы! такую далекую от того, что в каноне Андрея Критского.

Блины. Обилие масла и сметаны. С фронта Алле прислал муж целый сундук с дарами – там и поросенок, величиной с покойного Бека[719]. Его ноги уже кипят в кухне. Какие-то блузки шелковые, белье, огромная лампа и такая же ваза с лебедями, крупа, конфеты, консервы, рыба. Аллочка в детски-оживленном и в добром настроении. Но все же это чуждо мне, как лихорадочный кошмар, когда сквозь эти вещи надвигаются на Душу танки, бомбометы (дары фронта), пожары, артиллерия. Помилуй мя, Боже, Помилуй мя!

81 тетрадь25.3-23.4.1945

10 апреля. Загорск

Обвеянный апрельской пургою – точно где-то уже близко к Нарыму или Колыме, – крепко к земле прижатый и цепко за убогий свой земной быт держащийся – город. Но нет-нет и в глазах его “насельников”, и в жизни их мелькнет радонежское небо, какое смотрит на меня здесь из прозрачно голубеющих глаз Денисьевны…

В вагоне. Только что уселась хлынувшая с платформы московского вокзала серо-бурая, заплатанная кое-каким “барахлом”, по-зимнему укутанная толпа в вагоны электрички. Тесно. У всех какая-то поклажа – меновой и не меновой – из-под полы торг Москвы с Посадом. У молочниц бидоны. Головы их шарообразно обвязаны толстыми платками.

На кряжистых телах ватные, засаленные кацавейки. Среди этого люда какими-то знатными чужеземцами кажутся молодые, стройные, в элегантных шинелях с поблескивающими эполетами военные. Их много. И, не смущаясь их присутствием, стоит в вагоне бабий говор о войне.

“Что же это за глупость, – мрачно говорит троглодитского вида старуха, откусывая от черствой краюхи кусок хлеба с треском, как в древности сокрушал кости мамонта ее пращур, – где же это слыхано, чтобы от одной войны не передохнувши, эдакую муку принявши, на другую людей гнать”.

– Да, все говорят, к 1-му маю с немцами замирение – по-немецки это “капут”, – весело подхватывает обросший седой щетиной, весь в разноцветных заплатах старичок, тоже завтракающий краюхой хлеба.

Молодая, смирного вида женщина говорит вполголоса со вздохом:

– Неужели же правда с немцами 1-го замирение, а второго мая погонят на японца?

– И очень просто, – говорит старичок внушительно. – Это не бабьего ума дело. Потому, если на японца нам не идти, так он сюда, на нас попрет.

Другая мещанка, постарше, как и первая одетая сравнительно чисто, в рыжем, но не залатанном пальто и в большом ковровом платке, бойко и колюче присматривается ко всем смышлеными, бегающими глазами.

– У меня и бабий ум, – громко и авторитетно вмешивается она в разговор, – а я понимаю, что идти надо. Не идти нельзя, раз сверху прикажут. Там лучше нас понимают, что к чему. Только я думаю, что в Сибири леса и солдатам война надоела. Они расположились уже отдохнуть, с женами пожить, а тут тебе: к японцу на штыки. Сиганут в леса, до Владивостока не доберутся.

– Вот и вышло, что бабий ум, – укоризненно говорит старик. – А что они в лесах есть будут, как там жить будут, ты это подумала?

– А вот и подумала, – с торжествующей улыбкой отвечает мещанка. – Сибирь велика, городов, сел много. Из лесов в города, в деревни переберутся. Кто каким ремеслом займется – проживут. А там и замирение с японцами выйдет.

Старик с негодованием плюет в сторону и качает головой:

– А за дезертирство их, по-твоему, в городе или, скажем, в селе по головке погладят?

– Войной все недовольны и теперь. А там, если развал пойдет, никто на них и внимания не обратит.

– А уж это похоже на контрреволюцию, – замечает, обернувшись к собеседникам, чинно сидевший и молча прислушивавшийся к ним старший военный с черной повязкой на изнуренном желтом лице. – Про какой это вы развал говорите, хотелось бы узнать?

– Да ни про какой, – смущается заболтавшаяся гражданка. – Так, промеж себя, что молва, то и мы. А что от войны все устали, разве не правда? И вас, кто воюет, разве нам, бабам не жалко? Сколько сыновей, мужей проклятый немец с землей смешат. У меня у самой зять на фронте.

– Так на то и война, – веско произносит щетинистый старичок. – Разве война тебе забава? Так было испокон века, а ты своим умом…

Но тут его речь заглушается неистовым, похожим на вопль романсом молодого баритона. Юноша на двух костылях, с подергивающейся шеей и тиком, от которого красивое тонкое лицо становится сразу пугающе безобразным, втискивается в проход, занятый стоячими пассажирами, с романсом на тему о какой-то “блондиночке-картиночке”. И после каждого куплета надрывно, изо всех сил, точно желая перекричать приговор ужасной судьбы своей, бросает ей в лицо одни и те же слова: “Моя любимая, незаменимая.” У молодой мещанки на глазах слезы:

– Я его знаю, – говорит она, доставая рубль. – Он по соседству, с нашей улицы. Какой красавец был. Барышни за ним бегали. Только– только десятилетку кончил – пошел на фронт. И невеста у него была. А вернулся – и ног нету, и на самого смотреть страшно. Невеста, как увидала, сейчас же за заводского инженера замуж выскочила. А пока не вернулся – как добрая ждала. И переписывались.

Еще не замолкли в конце вагона припевы романса – то похожие на рыдание, то горько-насмешливые, то робко ласкающие “Моя блондиночка. Моя любимая, незаменимая”, – предстал перед нами молодой слепец (тоже, по-видимому, инвалид войны) с мальчиком-поводырем и с клеткой в руках, где сидело какое-то маленькое животное, не то крыса, не то морская свинка. Инвалид громким речитативом рекомендовал его вагонной публике как предсказателя, который “все вперед на десять лет видит и всем верно судьбу разгадывает, подает самолучшие советы и вытаскивает счастье”. Зверек тащит зубами судьбу из одного ящичка, советы из другого и счастье из третьего, где только счастье, без советов и сомнительных предначертаний Рока. И судьбе, и совету, и счастью – одинаковая цена, один рубль.

– Там, где советы или судьба, по-моему, не стоит тащить, – резонерствует бойкая мещанка в ковровом платке. – Судьбу все равно не перебьешь, какая будет, такая и будет. И советы, какие же может крыса преподать, если она моей нужды не знает. А вот счастье стоит за рубль вытащить. Оно и не сбудется, а всякому прочитать приятно, что и у него будет счастье. Я прошлый раз з-х рублей не пожалела и вытащила: исполнение желаний, червонный интерес с поздней дорогой и третье – избежать большой опасности.