Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 145 из 209

к только осознается это сквозь нахлынувший стадный подъем, превращается в простое, строгое, уже без салютов и победоносных маршей, чувство важного исторического момента. В нем, как главное, ощущается не то, что “наша взяла” и “вот какие мы – чудо-богатыри”, – а надежда, что этот час приблизил к нам “мир всего мира”. И жутко было думать и чувствовать и зрительно ощущать: здесь музыка, салюты, ура, а в Берлине – ад кромешный. И каждая взлетевшая в заревое наше московское, мирное небо звездочка салютной ракеты покупается в этот же миг тысячами ран, гибелью молодых жизней, тяжкими увечьями, пожизненной судьбой инвалидства.

1 мая. 1-й час ночи

Вчера с 12-ти часов была снята с Москвы светомаскировка. Волнующий предвестник, что близок конец войны. И насколько противоестественно такому большому городу, как Москва, погружаться ночью в полутемноту, которой заменялось до сих пор ночное освещение, это ощутительно по тому облегчительному вздоху, какой вызвали вчера засиявшие забытым уже полным светом цепи фонарей.

Случайно, возвращаясь в 10 часов утра от Анны (у нее ночевала), я попала в праздничную толпу на Пушкинской улице. Ее сдерживала цепь с обеих сторон мостовой – почти плечом к плечу стоящие в новеньких мундирах военные разного возраста. А по мостовой время от времени гарцевали на красивых золотистых, по-английски подстриженных лошадях еще более нарядные воины. Мне показалось, что это англичане. Над парадом во всю майскую мощь свою сияло, но почти не грело солнце. Радио ревело в мажорных тонах что-то победное или разнузданно частушечно-веселое. Толпа – больше всего школьной молодежи – вела себя чинно.

Но не так было вечером. В десять часов мне захотелось посмотреть на освещенную праздничную Москву и подышать ночной прохладой. Но в переулке нашем и со стороны Пушкинской улицы неслись такие безобразные пьяные вопли и ругательства, что захотелось за ширмы.

– И хорошо, что никуда не пошли, Варвара Григорьевна. Что это вы надумали! Тут засветло еще человека подкололи, – сказала лифтерша. – Ведь сегодня 1-е Мая. Пьяных не оберешься.

5 мая. Замоскворечье – Остоженка – Зубово

Даждь ми Сего странного

Иже не имеет где главы подклонити.

Так просит Иосиф Аримафейский Понтия Пилата выдать ему для погребения тело казненного Христа. Слилось сегодня для меня с судьбою “странника” Мировича это любимое мое песнопение Страстной пятницы. С утра после грубого выпада со стороны Аллы Мирович, преисполненный обиды – неожиданно острой от боли ее, бросился из-под Аллиного крова куда глаза глядят. И пустился в странствие по дружеским очагам, чтобы эти три дня, с детства для него священные, провести “в мире и покаянии”, без искушений и “обид” тарасовского крова.

Прежде всего потянуло к Ольге (дочь и мать – в веках, Воронеж, по временам “alter ego”). Но здесь ночлег оказался невозможным (“Степан Борисович так хрупок и так нервен последнее время, что для него, если бы вы остались ночевать, показалось бы это чем-то сложным и трудным”).

Здесь “обиды” никакой не было. Степан Борисович человек больной, своеобычный, Ольгой избалованный и со мной в дружественный контакт не вступавший по обоюдной нашей “вине”. И если уж искать непременно вину, ее больше с моей стороны, чем с его.

От Ольги же за все 40 лет нашего сопутничества – огорчения были, обид же не было и быть не могло. Так и на этот раз, конечно, я знала, что, если бы не “привходящие обстоятельства” – останься я ночевать у них, для нее это душевно-духовно и сердечно было бы только приятно. Но тут возникло ощущение, которое потом оказалось Мировичу “на пользу” (ободрительный лозунг отца Порфирия)[722]. Чувство гонимости роком, рокового “сиротства под солнцем здешних стран”. С этим чувством двойник мой Мирович направился со мной в Зубово. Там оказалось, что болен Ника (нечто вроде аппендицита). И что все старшие эту ночь будут дома. Раньше, чем я заговорила о ночлеге, дети сами стали упрашивать меня “никуда не уходить” (особенно Лиза. С той ласковостью, которая у нее была ко мне в ее 4–5 лет, она обнимала и целовала дряхлые мои щеки и уговаривала остаться на ночь). Но ей пришлось бы из-за меня спать на полу. И я решила продолжить странствие Мировича до Остоженки. Там Люси и Анна встретили его братским целованием. И бугристая от сломанных пружин кушетка, и зияющая сплошными дырами простыня, и скользкое одеяло, которое всю ночь надо ловить, чтобы оно не очутилось на полу, – все показалось Мировичу таким удобным и благостным, что тут и произошло окончательно то, о чем сказал бы отец Порфирий, что и все раньше сегодня бывшее – чувство обиды, сиротливость и гонимость – “на пользу”. А польза – вот какой духовный опыт, каким хочу поделиться с моими детьми (ради этого так подробно и предшествующие этапы к нему сейчас перечислял).

…Грубый окрик Аллы возле буфета, где я искала свою редьку и морковь: “Что тебе здесь нужно, что ты ищешь?” – острой унизительной обидой всколыхнул глубины души и всю ее духовную энергию в таком размахе, что вынес меня за пределы малого круга сознания, личных счетов с Аллой, далеко от самого лица ее и от моего места за ширмой в ее жизни. Почувствовала себя душа бескрайно широкой, безмерно глубокой, способной вместить в себя (вытеснив обиду и судьбу Мировича) судьбы всякой, подобной его, старости. И все жребии одиночества, беспомощности, нищеты, бесправности и всех видов унижения. Точно подана была ему в этот день ангелом Скорби чаша, которую в его власти было оттолкнуть, расплескать и даже совсем разбить – или поднять и, отпив из нее, сказать: “Да будет так – приемлю. В этой жизни, в том коротком и дряхлом отрезке ее, который мне причитается, ничего не суждено мне сделать ни для кого из “труждающихся и обремененных”. Но да будет мне, Господи, пережитое мною залогом того, что даны мне будут силы вносить радость и помощь в мир Твой в последующих моих жизнях. Аминь”.

9 мая. Остоженка

Вчера, 8-го мая, в 11 часов вечера – “безоговорочная капитуляция”. Сообщено об этом всему миру ночью, в 2 часа, по радио.

Слава в вышних Богу и на земле мир.

До сегодняшнего утра я не верила, что мир так близок. О нем толковали уже целые сутки, но мне все казалось, что это слухи – то “желаемое и ожидаемое”, что молва нередко передает как уже совершившееся. Еще не могу обнять и поднять всего значения этого события для человечества и для себя. В трех руслах протекает в моей душе значение этой “безоговорочной капитуляции”. В одном русле – родина, нация, народ. Здесь карамзинское “О любви к отечеству и народной гордости” – “Славься, славься, наш русский народ!” – как поют в гимне, долетевшем до глухих ушей, когда шла в метро. Мы победили! В метро нежно обняла молоденького грязного, курносого солдата, который широко улыбался мне и другим, стоя над нашей скамьей. Победа! Отстояли свою культуру от германского сапога. Положили предел кровавому бреду Гитлера. “На земле мир”. Но за него заплачено кровью стольких молодых, жизнью, ужасом и гибелью стольких жертв.

Здесь второе русло, где уже не плеск и блеск и рокот волн победы. Здесь кровь Авеля вопиет к небу. Эту кровь (ни во имя чего, даже самого Бога) я не могу принять и поднять чашу с ней. Поскольку она льется через мое сердце как в погребальном плаче Богоматери в Страстную пятницу: “Увы мне, сыне мой возлюбленный и Свете!” Поскольку я знаю – и по временам ощущаю реально скорбь миллионов тех сердец, через которые “оружие пришло”, – в траурных ризах для меня и самая Победа. Тут нет места логике Истории, ее перспективам. И не моего ума дело разбираться во всех этих агрессиях и экспансиях народов. Я знаю, что они не прикончатся на нашей планете ни от каких конференций, пока не умрет зверь в человеке, не перейдет он в ту стадию, где будет невозможно “сумасшествие эгоизма” личного, семейного, классового, партийного, государственного.


Целым и невредимым возвращается с фронта Сережа, мой зам. сын, “опора дряхлых дней”. И велика благодарность моя Руке, не допустившей его до ужаса и до гибели в адском горне войны. Но не могу я забыть, с особенной остротой сегодня помню, что не вернутся к матерям товарищи его – Леня Смородина, Женя Давыдов. Не вернется к Инне ее муж – замученный сыпняком, пленом, туберкулезом и нашедший избавление в братской могиле где-то в Польше. (Видела сегодня Инну и Лену.)

10 мая. 1 час ночи. За ширмой

Целый день в каком-то сомнамбулизме, и все не верится, что кончилась война. Такое чувство, что вот-вот кто-то разбудит тебя – и опять газета: “после ожесточенных боев взят город такой-то…” и героические подвиги, и столько-то пленных, и тяжелая артиллерия, самолеты, танки, истребители. Все это еще гудит в оглохшей голове и… “противны мне дела, совершающиеся под солнцем” (Экклезиаст). “Улететь бы за этою птицей в осиянную глубь вышины, где лазурная даль серебрится первозданной весны”. (Это из Мировича киевского периода, 1918 год.)

11–13 мая

Письмо Ириса (дорогой дар, особенно в эти дни).

“Баобик родной! Х<ристос> В<оскресе>! Хоть бы звук вашего голоса! Хоть бы строчку! Понимаю – гриппа Вы боитесь, а у меня он злой. Но ведь писать не заразно. Умоляю, черкните. Я не обижена, но горько без ощутимого с Вами контакта в эти великие дни.

Поздравляю Вас с двумя великими праздниками, знаменательно слившимися в датах. С духовной победой над смертью и с земной победой над ней! Вот и дожили мы с Вами до конца войны. Его ждали, но налетел он, как радостный вихрь. И с сердца сразу свалились пудовые вериги (хоть и не все, но пресекся ток крови). Ведь, и Вы его чувствовали и все страдания и ужасы таинственной глубины сверхсознания там, где мы слиты с жизнью народа нашего, нашей родины и всего человечества. Чем ближе мы к нашему верховному “я”, тем ближе к человечеству, к космосу, к Богу. Отъединение, закоснение в данной бытовой форме происходит на периферии. Это примитивная самость. Или это люциферическое обожествление, когда внутренние силы развиваются эксцентрично”.