Произошло недоразумение. Я была уверена, что Ирис уже две недели вне Москвы и что, уезжая спешно, она не успела мне позвонить. Оказывается, она никуда не уехала, тяжело заболела гриппом и сейчас еще не выходит. После ее письма я в тот же час (сегодня) навестила ее. Но что мое навещение! Ни в очередях постоять, ни по учреждениям вместо нее походить, ни вплотную с мальчиком заняться Мирович не способен, как если бы он был без рук, без ног и без головы.
Никино ложе (узкий высокий сундук с тоненьким матрасом, который уступлен мне, обладатель же его перебрался с сияющим лицом спать на полу). Сумерки. Чуть просвечивает желтая заря сквозь толстые дождливые облака. Все, кроме нас, двух глухих бабок, разошлись по делам. Ультраделовитая жизнь у молодежи (и у служилых людей). Тетя Аня уехала куда-то по своим огородным делам. Маша на огороде. У Лизы геологическая экскурсия на Воробьевых горах. Дима в Малоярославце – с огородно-картошечными целями. Ника пошел заниматься алгеброй с Арсением (двоюродный брат, математик). Они ушли, но жилище их проникнуто двойным ароматом “благоволения”, высшей культуры христианизированного духа. Недаром о дедушке их Д. И. Шаховском в книге о народном образовании в СССР упоминается репутация “христосика” в земстве, где он служил. И кроме этого наследственного флюида сильно идущее их жизни очаровательное благоухание чистой, богатой внутренними силами энергической юности (от 14 до 20-ти лет). Точно распахнуты окна из камеры старческого моего изолятора (за ширмами) в чудесный, обширный сад, переходящий без всяких заборов в поля и леса всей страны. И общий всей стране свежий ветер приносит и запах садовых нарциссов (Дима), роз (Маша), лилий (Лиза), молодой березки (Ника) и необъятного пространства весенних русских равнин, предгорий и гор.
83 тетрадь3.6-30.6.1945
За ширмою тарасовской столовой. Сквозь открытую балконную дверь догорающая полоска темно-алой зари и свежая, пахнущая ранней весной прохлада.
Жаль пропускать весну. Жаль не только каждого дня, жаль каждого часа весны, прожитого вдали от природы. Об этом сказала утром Леонилле. После моей пиявочной процедуры у нас появилась прощальная потребность общения. Мы с ней одинаково близки к дверям крематория, и есть соревнование – прийти первому. В ответ на мои слова о весне она сказала: “Как хорошо, когда занят по горло с утра до вечера: некогда ни жалеть, ни хотеть ничего”.
Мне показалось это худшим из человеческих жребиев. Если такая занятость в области религиозно или идейно освещенной или вытекает из творческих импульсов – другое дело, и этот жребий завиден. Но если это безостановное вращение в колесе узкосемейственного быта и до того, что все помыслы и желания устремлены на чередование обедов, ужинов, завтраков и некогда “остановиться и задуматься” (к чему так горестно, и страстно, и тщетно призывал Л. Толстой “мучеников мира сего”) – такой жребий поистине плачевен. Одна из форм бессрочной каторжной работы.
У открытой балконной двери. Позднее утро. Туманная лазурь. Много пышных разорванных облаков, бледное солнце. Апрельская свежесть. “Весной и счастливых тянет вдаль”. Тургенев[723].
И счастливых, и несчастных, – а больше всего тянет вдаль Весна таких бродяг, как Мирович. И голова дурманная, и правая нога плоховато слушается, и даже в Измайловский лес никак не соберусь – а в душе все та же тяга в синие вешние волшебные дали. Вскрывается ненасытность души к “Преходящему”, к чудесам и красотам здешнего мира. Так тянуло весной моих пращуров-кудесников бродить по дремучим лесам и побережьям светлых озер псковской земли. Я знаю, что мне давно больше сродни те дали, какие сулит смертный час. Но… не соприкасается ли с ними и синева весенних, замыкающих горизонты лесов, и лазурь степей и моря, там, где небо сходится с землею. Странствия мои на этом свете, по-видимому, пришли к концу (и пора, пора уже!). Но не случайно ненасытимость мою бродяжью утоляют одна за другой появляющиеся на моем столе книги (я не ищу их) – и добрые спутники – Нансен, Пинегин, Соколов, Шредер (Япония) – уводят меня с собою в те края, где побывали их души. А теперь – Андрей Белый. Его “Ветер с Кавказа”[724]. Преодолевая его истеричность и порой излишнюю затейливость стиля (до кривляния), побродила с ним вчера по Аджарии в “обстоянии красот”, среди павлоний и рододендронов (и точно оттуда, а не из Германии те лиловые букеты их, которые генерал прислал Алле на самолете), среди гигантских красных лилий, и бананов, и драцен. И в зарослях бамбука. Показал он мне на морском берегу, как “скачут через камни хрипящие хляби, взбеляясь расхлопами пены”. Показал из “плещущих сыростей встрепеты пальмы. И разломы камней, разбросы утесов”. И был вчера вечер, благодаря его “Ветру с Кавказа”, когда
Как прибой отступило дневное волненье
Одиночество встало как месяц над часом моим.[725]
И не помешали этому все столовые шумы за моей ширмой, хотя после пиявок они звучат для меня ярче и надоеднее. И сейчас с удовольствием думаю о том ночном часе, когда поставлю лампу на чемодан поближе к подушке и поеду с А. Белым в Тифлис, в Боржом, Цихис-Дзири.
Столовая. Впрочем, столовую уже с неделю назад перенесли в детскую (дети и няня – на даче). Ширмы раздвинуты. И комната, где я пишу сейчас, – временное обиталище двух старых старух, с семи лет – подруг, в последние семь лет поцарапавших и покусавших друг друга и самую Дружбу – впервые за 70 лет ее существования.
Здесь наша опочивальня, штопальня, писальня и читальня. И я много здесь бываю совсем одна, и обедаю, и чаю пью в одиночестве, что для меня и для других к лучшему, и для всех, понятно, ввиду своей глухоты. Бедненькая подружка моя почти весь день и большую часть ночи в домашних работах на кухне, в ванной, в Аллиной комнате.
Измайловский лес.
Здесь состоялась, наконец, моя первая в этом году встреча с Матерью-Землей, еще не сбросившей с себя весеннего убранства, полной свежести и могучих сил. Сегодня она делилась ими щедро со мной и с Никой, и со всех сторон трепетали ее улыбки – золотые, изумрудные, таинственный полусвет теней на липах, на ольхе, на березах, на ярко-зеленых полянах, на болотинках канав и пруда. 30 лет тому назад было нечто похожее в моей встрече с Природой – на Оке, в громадном, заглохшем парке, в имении, где гостил и Лев Шестов, где однажды “ель мохнатою рукою открыла свой приветный лик, и с высоты дремучей хвои смеялся старый лесовик – и вся извечная, родная, мной позабытая семья ко мне теснилась, узнавая, лишь я не знала, кто же я…”. И вот разница: тогда было растворение в Целом. Завороженность (“земной буйностью оврага заворожен дремотный дух”). И в центре моего сознания не было “я – есмь” – “есть только свет и трепетанье, и голоса, и тишина и жизнь без лика и названья на грани бдения и сна”.
В Измайлове было иначе. За 30 лет отгранился во мне тот, кто посмел, наконец, в объятьях Космоса, сливаясь, но не растворяясь в нем, – узнать свой лик и сказать “Я – есмь”. Недаром, как 12 лет тому назад, устремилась я в Киев и 7 лет тому назад к морю для важного душевного опыта, который и был там пережит, так и теперь, этой весной, с такой же принудительной силой устремления я собиралась именно в Измайлово. С этим “измайловским” сдвигом в душе, и с Никой, и с его двумя учебниками географии я попала прямо из лесу к Фаворским и к Ефимовым. И моим лесным состоянием объясняется неожиданный пафос нашей встречи, ее сила взаимопроникновения. И то, что я говорила о себе, и о них, и слезы на глазах Нины Яковлевны и больного (он в депрессии) Ивана Семеновича. И ток братского тепла и широко раскрытых глаз понимания Владимира Андреевича и Марии Владимировны. И то, как раскрыто и доверчиво прильнула ко мне раненая душа ее сестры. Никогда не бывший со мной в близком общении Владимир Андреевич (чудесное и уже совсем стариковское у него лицо) спросил: “Можно мне показать вам то, что я писал в Самарканде?” – после чего я прошла рука об руку с ним через душу Азии и через его мироощущение и через то неопределимо таинственное, что называется Красотой.
Тепло почти летнее. Раскрыта балконная дверь. Огни Пушкинской улицы из ночной темноты напоминают о том, что кончилась война (с 8-го мая снято затемнение). Сегодня видела, как выволокли с Никитского бульвара серебристое чудовище – аэростат. Но… не раздаются в душе победительные фанфары. Ненадежным кажется мир (вот уже не хочет Черчилль выводить свои войска из советской части Германии). Внушаю себе: Радуйся! Ведь это же тот мир, которого не чаяла ты дождаться. Уже больше месяца не летают бомбовозы над городами и селами, не гремит канонада. Мир. Но кто-то во мне отвечает: Дорога цена его. И я слышу, как плачет Рахиль и у нас, и в Германии о детях своих “и не хочет утешиться, ибо нет их”.
Эту ночь я одна в комнате. Леонилла в Снегирях. Пешком 4 версты после вагонной давки, если останется жива со своим больным сердцем. Герой труда (повезла с Шурой капустную рассаду).
У меня день переклички с попутчиками в немерече (Трубчевское название невылазной лесной чащи) мира сего. С сестрой Людмилой, с Ирисом, с Анной. “Ау! Не провалились ли в зеленое окно трясины? Не съел ли волк коня? Не подкосились ли ноги от усталости? Не мучает ли голод? Не томит ли жажда? Не покинула ли надежда найти прямую тропинку?” Сестру Людмилу больше не мучает голод. Счастлива, что позвала к себе на работу невестку, находятся силы обслуживать любимую внучку. Ирис мужественно выкарабкивается из трясины Рока и обстоятельств. Анна отвечает: “Никак не прорублю просеку в немерече сердца моего к людям. Там, где их грубость, жадность, наглость, – не умею их любить”. Отвечаю на их “ау!”: совсем недавно выбралась на тропинку, которая, если не потеряю ее, может вывести меня из немеречи. Но двигаюсь плохо. На ходу засыпаю. На мягкой мураве полеживаю-полеживаю.