Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 148 из 209

Но так было суждено, и я стала там, где нужно, и попала из обыденности в Трагическое. Оно для меня не в том, что встряхнулись (слегка) мозги в склерозной голове и было нечто вроде бреда и всякие болезненные ощущения, а в том, что я провела вот эти сутки с 18-го по 19-е в этом доме, насыщенном нежданными-негаданными несчастиями, болью, раздирающей плоть, увечьем, перерезающим обыденную жизнь пополам и другую – оторванную от прежней целой нити часть ее, бросающей в Трагическое. И в Смерть, – но это уже “олива мира, а не губящая коса”[735], и трагическое здесь лишь для тех, кто понес утрату близкого существа.

Рядом со мной всю ночь умирал пожилой человек с желтым лицом, застывшим в смертном упокоении. Он дышал тяжело и несколько хрипло. И его мне совсем не было жалко. Он не мучился. Он был уже за гранью жизни, хоть и дышал. От смертного ложа его излучался мир. Смерть пришла к нему в милосердной форме, даже не исказив черт лица его агонией. Но “оружие” прошло душу его маленькой жены, растерянной до изумления, до того, что она не находила у себя слез. Она металась то к одной, то к другой сестре, то просила меня “послушать” его ночью, как будет отходить. И то и дело наклонялась к нему и громко целовала его лицо со всех сторон, как будто надеясь этим его оживить. И что-то на ухо ему шептала. И с диким взглядом пожимала плечами, не умея понять, что он уже замолчал навсегда. Она ушла домой. Я подходила к нему три раза. Но умер он без меня, в те полчаса, какие я в эту ночь подремала. Умер – и завещал он – и еще двое других в эту ночь в нашем коридоре умерших завещали мне не забывать о них. И те, кого провезли мимо моей постели из операционной в глубь коридора, – все эти окровавленные, изувеченные люди потребовали от меня обещания не отходить от них, поднять и принять за них то, что с ними случилось. И не только в этой тетради быть с ними. И в сжимании и трепыхании сердца по ночам, но реально, действенно, жертвенно (словами этой женщины, просившей меня “побыть ночью с ее мужем, когда он будет отходить”). И личная моя трагедия здесь в том, что нет уже, по правде нет никаких сил. Останется от этих дней для Мировича важный опыт и напоминание, расширяющий заширменный круг дня. Для людей же только эти строки. И в мире те благие желания, какими “вымощен ад”. А я ведь через всю жизнь знала, что могла осуществиться эта неосуществленная моя миссия: лечение телесных и духовных недугов человеческих и напутствие душ, разлучающихся с телом.

30 сентября – 5 октября. 11 часов. За ширмой

Что подумается. Что вспомнится. Что позволит вспомнить и оформить склероз мозга.

Сегодня Ирис сказала, когда зашла речь о дряхлости моей и моих сверстников: “Ваша дряхлость только телесная. И поразителен контраст между ею и свежестью и крепостью духовной стороны”. И прибавила с улыбкой: “Как будто нарочно для того, чтобы подчеркнуть независимость духа от тела”.

Нет, милый Ирис мой. Хотела бы я так думать о Мировиче. Но не могу обольщаться. Не могу не видеть, как заторможены колеса психического механизма души. Не случайно шесть дней подряд ничего не вписывалось в страницы этой тетради. И был на днях чудесный сон, для которого во сне же родилось название “кристаллизация алмаза” – и до сих пор не хватает слов и сил записать его. Пыталась рассказать его Анне и Тане Усовой, но сомневаюсь, что это удалось мне. Да и как “поведать несказанное?”. Это могла бы сделать музыка, с которой и начался сон.

Музыка тихая, но вполне внятная, таинственная и литургически-торжественная, говорящая о чем-то доселе неслыханном, о потрясающе новом. Ее слушали в гостинице, у подножия горы я и несколько близких мне лиц. В центре их – моя мать, помолодевшая и какого-то воздушного, бестелесного облика, в белом покрывале, наброшенном на голову и плечи.

“Слушайте! Слушайте! – говорили они строго, когда кто-нибудь двигался или вставал, чтобы уйти. – Это – из горних стран”.

– Это – кристаллизация алмаза, – сказала Ирис с вдохновенным лицом. – Великий праздник.

Во сне я глубже, подробнее, полнее знала и ощущала (как в детстве пасхальную заутреню), в чем этот праздник состоит. (И будто уже не первый раз я на нем присутствую.) Попытаюсь рассказать дневными словами то, что в ночном сверхсознании прозвучало мне.

Все, что делается в человеческих душах в духовном отношении важного, что Христос называл “единым на потребу”, “алкание и жажда правды”, все преодоления низшего “я”, все проявления любви (о каких в павловском послании к коринфянам), все живые движения веры и упований, все акты смирения, терпения, молитва, жертвенное горение творчества – все активное живое, творческое в жизни духа на земле копится и хранится в горнем мире в некоем вместилище, пока не наполнится оно до краев. Когда же совершится это, появляется в мироздании кристалл, уже навеки просветленный, неподвластный силам тьмы. В нем залог и уже начало Новой земли и Нового неба. И первое в небесной литургии поминовение имен тех, кто внес в него дары своей души.

23 октября

Другой сон (в 10-м часу утра)

Голос Леониллы:

– Вставай поскорее. В кухне Толстой. Ждет тебя.

– Лев Николаевич?

– А то кто же? Алексей – “Хождение по мукам”? Так ведь он умер. Через минуту я уже на кухне. Ничуть не удивляюсь приходу Толстого, но очень радуюсь ему.

Он задает мне ряд вопросов – о моих отношениях с Тарасовыми, о детях, об атомной бомбе, о возможной войне с Америкой через год. И сам по этим вопросам говорит что-то очень яркое, очень значительное, очень толстовское. Помню только физиономию его мысли, но ни отдельных выражений, ни связи между ними не помню. Но очень жива та часть его речи, где он тихо, очень интимно, с блеснувшими на глазах слезами говорит:

– В вашем возрасте вы, верно, тоже знаете это: когда вспоминаешь порой всю жизнь – не те события, не те чувства вспоминаются, какие мы считали самыми важными – счастливыми или несчастными, а какие-нибудь слова, стихотворные строчки, встречи со слепой нищей, раздавленная собака, первая апрельская трава, чей-нибудь осудительный взгляд или побежденное тобой низменное желание. Словом – вехи, направления, дороги. А то, что на ней, – преходящие тени.

– А люди? По-вашему, тоже тени?

– Люди – спутники, попутчики. А если нет – тени. Или молот, которым выковывается в душе терпение и смирение. Все вместе – нагромождение лесов вокруг строящегося здания. Его не видно нам. Но оно продолжает строиться. А леса у нас с вами наполовину рухнули.

(Тут опять голос Леониллы на расстоянии одной-двух минут после первого предложения вставать: – Вставай же скорее! А то не будет горячей воды.)

27 октября. 2-й час ночи

Отголоски “военных ужасов”.

Аллочка Бруни и три сестры ее и мать возвращены на родину “по месту жительства”[736].

Мать в тот же день, как заявила о своем прибытии, не вернулась к дочерям. Им не дают о ней никаких сведений. Аллочка прожила три года (от 17-ти до 20-ти лет) в прислугах в немецкой семье. “Не обижали. Но заваливали работой – и чтобы все минута в минуту. И никто не знает, кто этого не испытал, что значит прожить три года в подчинении людям, с которыми твоя страна воюет. И когда вокруг ни одного своего человека, никого, с кем бы душу отвести”. Когда говорила, ее полудетское подвижное итальянское личико стало строгим и почти мрачным. Дима не сводил с нее восхищенных, преданных глаз. Весь, без остатка отдался ее обаянию. И за одну неделю после встречи с ней – переродился из брюквы в цветущее персиковое дерево.

Старшая сестра Аллочки, Агния, по словам младшей, “пережила – и в концлагере, и в прислугах – что-то до того ужасное, о чем не может рассказывать. И вся изменилась. Мы ее не узнаем. И вы не узнаете”.

Второй отголос – письмо моей двоюродной племянницы Маруси Каревой. Она тоже только что возвращена из Германии, куда ее угнали немцы вместе с ее четырнадцатилетним сыном Юрой. Она пишет: “Пока не нахожу сил рассказать, что такое немецкая каторга”. Просит Аллу (она в школьные годы была в числе подруг А. К. Тарасовой) сообщить, все ли в ее семье уцелели, справляется также обо мне, единственной своей родственнице. Киевскую комнату свою она нашла занятой кем-то. Ее же с сыном отправили на ближайшие торфоразработки. Жалоб и просьб никаких. Узнаю Марусин гордый нрав. Но все ясно, без комментарий. Осень. Болото. Ничего теплого. Все вещи пропали.

29 октября. 1 час ночи

Хроника текущих дней.

Дни моей жизни проходят бесследно,

и больше жить я недостоин.

Мендельсон

Оратория “Илья-пророк”

Судомойство. Горы посуды три-четыре раза в день. Вся стряпня на Леонилле. (Домрабы исчезли – одна уехала в Ленинград, другая заболела.) Герой труда – Леонилла (без кавычек). Колоссальная энергия, огромная воля к работе, никакого самосожаления (75 лет!). Помогаю ей, чем могу, – но если она по количеству энергии – Крез, я – нищий. Она не может не презирать меня. И недавно на кухне был такой диалог. Леонилла (давая выход накопившемуся презрению):

– Все-таки почему так могло выйти, что у тебя во всю жизнь не было ни мужа, ни детей – при таком успехе головокружительном у мужчин, ни дома, никакого имущества?

– Вышло – значит, иначе не могло быть.

Леонилла:

– Плохо! Плохо! – размахивая разливательной ложкой.

– Разве домом и детьми определяется хорошее и плохое в человеческих судьбах? Или мужем – общественное положение, имуществом.

– Философствовать можно сколько угодно, но всякий знает, что если нет у него дома, имущества, семьи, детей – это плохо, плохо.

– Но вот передо мной твоя судьба – всю жизнь с семьей, с каким-то имуществом. А теперь с домом дочери, у которой имущества хоть отбавляй, – неужели ты думаешь, что я хотела бы быть на твоем месте?