Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 151 из 209

Где он теперь? Кто он теперь, тот, кто был еще недавно артист, депутат, директор МХАТа – Иван Михайлович Москвин. “В месте светле, в месте злачне, в месте покойне” упокой, Господи, его душу после тех бурь, какие разразились над его старостью.

88 тетрадь1.3-31.3.1946

(Блокнотик, самоотверженно подаренный Кисой Ильинской[745], ввиду невозможности для автора записок приобрести тетрадь в Мосторге (оказалось, она стоит 50 рублей).)

Мое предложение нашим детям делиться друг с другом и со старшими поколениями той умственной или творческой работой, какой они заняты, мое желание объединиться с ними в общем интересе к миру идей – научных, этических, философских, эстетических – возникло во мне после чтения работы тети Ани над биографией Вернадского. Все, чем жили в первой молодости он и его ближайшие друзья – Д. И. Шаховской, Ольденбург, Гревс, – сильно всколыхнуло в душе память и о нашей (моей и Леониллиной) молодости. Такое же, как и в этом вернадско-шаховском кружке, искание смысла жизни, жажда подвига, горение вопросами этического порядка. Много было в этом наивного, несбыточного, но так сильно бился пульс жизни, так высоко над личными интересами парила мечта, что по сравнению с этим то, чем и как живет современная молодежь (не партийная, которой я не знаю), показалось мне такой суженной, бедной, бескрылой долей, что захотелось разбудить, растормошить их, втолкнуть в круговорот идей, приучить мыслить, хотя бы в пределах их биологии или геологии – но загореться мыслью, полюбить горение.

10 марта. 2-й час ночи

Две мысли живут сегодня со мной. Одна не моя, но ставшая моею лет сорок тому назад, когда Лев Исаакович (“Апофеоз беспочвенности”) однажды сообщил мне ее. Мысль о людях (к ним причислил он и себя, и меня), которые не умеют (не хотят? не могут?), вернее, которым не суждено жить целями, задачами, интересами, какими живут вокруг те, кто прочно с сознанием прав и обязанностей в этой области населяют землю, делают Историю человечества. Эти отщепенцы, о которых он говорил, “прикасаются к общей жизни и к истории своей эпохи лишь в одной точке, откуда с первых моментов сознания душа их движется дальше по касательной линии”.

Из великих имен называл он Ибсена, Байрона. Я прибавила Лермонтова: “Как в ночь звезды падучей пламень, / Не нужен в мире я”[746].

И немало других с меньшими именами поэтов в этой плеяде. И много безумцев, странников, “лишних” людей. Типичнейший из них – Аполлон Григорьев, книга которого и о котором – спутник моих последних ночей. Он так же, как и Лермонтов, называет себя “ненужным человеком”.


11 часов. Ватагин, крупный художник, анималист, читал вчера для очень тесного кружка статью свою “О звере в искусстве”[747]. Таня Усова, у которой мы собрались, несколько раз говорила мне о привлекательных сторонах его личности. Их я почувствовала и до встречи с Ватагиным в его чудесных иллюстрациях к Киплингову “Маугли”.

Таким он оказался и при встрече нашей – влюбленный в братский человеку лик “Зверя”, в тайну его красоты и силы; мягкий в обращении, простодушный, открытый и в то же время (и по статье, и по глазам, и по интонациям голоса, и по тому, как и что говорит) видно и слышно, что прежде всего он из той горсточки “единого прекрасного жрецов”, которые не живут лишь в искусстве и для искусства. И в то же время он философ и поэт – его рисунки – поэмы о Звере.

Я сказала ему: “Ваши звери не те, какие созданы Творцом в шестой день творения, и не дарвиновские. Ваши сотворены в седьмой день, и творец их – Ватагин”. Он улыбнулся мягкой, застенчивой улыбкой и показал нам целую серию великолепных и фантастических и в то же время реальных диких и домашних животных – красоты невыразимой. В линиях, в ритме их звучит музыка.

В разговоре на тему “о звере” я призналась, что мир животных – и диких, и домашних, самый факт существования их отражается во мне с раннего детства как нечто чуждое, непонятное и мистически страшное. Ватагин поглядел на меня вопросительным, любопытствующим взглядом. Я постаралась уточнить, что во мне будит жуткое чувство в самой форме животного – четвероногость, рога, копыта, хвосты. Не говоря уже о гадах и насекомых – перед ними я испытываю и физическое, и душевное содрогание, при этом я упомянула, что был ряд случаев, когда животные ко мне относились, наоборот, с дружественным устремлением, и что это меня пугало и волновало. Ватагин убеждал меня, провожая домой, написать об этих случаях.

17 марта. 2-й час

В Зубово живое (такое редкое) общение с Димой. Его взволновало то, что я ему рассказывала о лекции Ватагина и его рисунках.

Очень жалел, что не мог в тот вечер быть у Татьяны Владимировны. Я обещала съездить с ним к Ватагину в Масловку, когда повезу к нему то, что пишу о моих встречах с животными. Сегодня Дим приглашен к Бруни, где Шергин[748] будет рассказывать, а может быть, и “сказывать” (он сказитель) о Севере. Наконец сын мой начал вращаться в среде, отсутствие которой так огорчало материнское мое сердце. Так же тепло и живо встретилась с девочками, в частности с Машей. Разбирали вместе с ней на Арбате книги Вернадского[749]. Как я благодарна Машеньке за доступ к этой библиотеке. Не умею жить без книг, испытываю чувство томительной голодовки, когда нет того автора, который делился бы со мной своими творческими дарами. Знаю, что это плохой признак – не вообще, а для меня. Мое чтение, кроме немногих книг, каков, например, сопутствующий мне “Смысл творчества”[750], – чтение тех книг, которые допускаю, в которых нуждаюсь рядом с такими спутниками, как Толстой, Достоевский, или книги по философии и по истории – мне всякое другое чтение не более чем отдых, средство уйти от себя, от своего и окружающего. И гурманское (в ином случае) наслаждение.

25 марта. Замоскворечье

Крайнее переутомление Ольги. Мрачные, депрессивные мысли о своей ненужности для Анелички и ее отца, так как с апреля положение материальное их настолько улучшится, что можно будет иметь работницу. “Я знаю, что скоро умру. И ничуть не боюсь, и хочу умереть”. Пояснила потом, что о самоубийстве не думает, но просто близость смерти ощущает, и ничто ее не держит на свете.

– Как? Анеличка не держит?

– И Анеличка обойдется без меня. Это только кажется нам, что кто-то без нас не сможет обойтись. Отлично обойдется. И довольно уже… Я двадцать лет работала без одного выходного дня.

В этой нежданно вырвавшейся фразе не ропот, не упрек – но столько помимо глубокого нервного переутомления затаенной, терпеливо выносимой, повседневной горечи, осаждавшейся на душу, в колее, где не было воздуха для расцвета творческих возможностей ее и… то, что мне хотелось видеть на памятнике Лили (Шик-Елагиной): “Вкушая, вкусих мало меду и се аз умираю”[751].

И все же я твердо уверена, что этот мрак и мысль о смерти не из самых недр души, а от ее переутомленного метания. Да и у самой Ольги мелькнула фраза: “Мне только хотя бы три дня отдохнуть, совсем отойти от хозяйства, уйти куда-нибудь из дому – и все стало бы по-иному”.

А тут еще крыса опрокинула постное масло на альбом и залила фотографии Ольгиной матери так, что и лица нельзя узнать. И это переполнило чашу мрака душевного и переживается как предвестник конца. Тут нужно было бы категорическое и энергическое в смысле распорядительности вмешательство (если бы, например, жива была мать Лиса) – отправить немедленно Ольгу в Старую Руссу, где подновила бы сердце (у нее чувствуется еще особый оттенок “предсердечной” физической тоски), где подлечили бы ревматизмы. И дали бы чарами тишины, природы, каких-то ванн выскочить из убогих одежд домхозы этой навеки юной душе и, как Сандрильоне от волшебства феи, из кухонного одеяния в бальный наряд.

31 марта. 12 часов ночи

Прохожу сейчас мимо раскрытых дверей Аллиной комнаты, и оттуда врывается в мое сознание, омраченное и озабоченное отсутствием сахару к вечернему чаю, – знакомая мелодия. И не из Аллиной комнаты она, а из киевской госпитальной тарасовской квартиры. И поет ее не Лемешев по радио, а Л. И. Шестов (тогда Леля Шварцман). И слушает ее, остановившись с чайником кипятку, с апельсиновыми корками в руках не в клетчатом лапсердаке пего-седая, полуглухая старуха Мирович, а двадцатишестилетняя кудрявоволосая, цветущая женщина под ласкающе-влюбленным взглядом певца:

Отчего побледнела весной

Пышноцветная роза сама?

Отчего под росистой травой

Голубая фиалка нема…[752]

И чувствует себя эта в киевской сводчатой тарасовской гостиной стоящая у рояля молодая женщина пышно цветущей розой, о которой поется в романсе, а не беззубой старухой в клетчатой кофте, прислонившейся к косяку дверей так, чтобы Алла и генерал ее не увидели и прозаически плачевным memento mori в ее образе не испортили себе настроения, порожденного романсом.

И вот уже выпит чай с сахаром. Алла, пока я была в кухне, положила на мой стол 4 куска сахару. Должно быть, от кого-нибудь из домашних услыхав, что я три дня не могу пробиться в коммерческом магазине к кондитерскому прилавку и три дня уже пью апельсиновые корки и толокно без сахару.

И вот уже нет во мне обеих этих слушательниц чайковской любовной жалобы. Вместо них водит моим пером некто, через кого они скользят, как преходящие тени, в то время как он остается вне молодости и вне старости, свидетель пережитого ими, несущий их опыт в дальнейшие свои воплощения.