Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 157 из 209

29 ноября. 11-й час вечера

Комната Ириса. Застала ее в недрах постели. Переутомление – нервнопсихическое. Доктор велел лежать и даже чтение запретил. Прописал полный покой не меньше чем на неделю. Бедный Ирис загнан историческим моментом в тупик: не печатается ни одна из ее пьес, нет заказов на перевод, несмотря на исключительно удачный перевод (в стихах) шекспировской хроники, нет вообще никакой литературной работы. Нечем выкупить декабрьский паек. Состояние души, близкое к отчаянию.

Таня Усова – мой рыцарь sans peur ni reproche – извлекла меня с моими пожитками из Замоскворечья. Жаль мне Канавки и ее фонарей… ну да все равно, ведь скоро замерзнет, заснежится. Не сегодня завтра – зима “брега с недвижною рекой сравняет пухлой пеленой”.

Как будто бы начинает сбываться сон, в котором Ф. А. Добров звал меня к себе с подоконника, где я пыталась устроиться на ночлег в какой-то зловещей гостинице: мелькнула возможность устроиться в одной из комнат Даниила в добровской квартире. Боюсь еще верить в эту возможность.

2 декабря
Комната Анны. 8-й час вечера.

“В приюте и в смерти

Отказано мне”.

(Все из того же, полвека тому назад слышанного в селе Гнездиловка романса об Агасфере.)

От скитаний и нескладиц дня, от восхождений на пятые этажи, от суеты и густой злободневности два раза принималось болеть сердце. Это не моя болезнь. Я привыкла ощущать сердце в духовной и в эмоциональной области. И мне странно и точно обидно за него, что оно может болеть и физически.

5 декабря. 7 часов вечера

Люсина комната. Живу сегодня с утра почти без движения: таково состояние сердца. В 11 часов Таня (Усова) привезла от Тарасовых хлеб, кусок грубой прочесноченной насквозь колбасы, напомнившей малоярославскую конину 42-го года, 100 грамм кофе и от себя кулек с геркулесом. И еще остатки Олиного масла. Ну что же?

Я – нищий. Стою у дороги.

Неверен и горек мой хлеб.

Но краше судьба моя многих

Богатых и знатных судеб.

(из “танков” этого лета)

И свою семидесятисемилетнюю “судьбу” ни за какие блага в мире, ни на Аллину, ни на Ольгину судьбу я бы не променяла.

Да и вряд ли кто-нибудь, осознавший, в чем для меня тут суть вопроса, согласился бы переменить Лик своей души на самый лучезарный – и своей судьбы на самую (по внешним и внутренним усилиям) счастливую.

10 декабря. 2 часа дня. Ул. Станиславского. Солнце

“О приближающихся ко гробу, да отхлынут от них искушения призраки, суета и обманы. И да продолжат они путь очищения и самосозидания по неисповедимым дорогам мира Твоего”.

Господу помолилась из ектеньи, Даниилом записанной в тетради 67 от 31 июля 1943 года.

8 часов вечера. Комнатушка, превращенная в хранилище картошки и других овощей (теперь это не редкость во многих квартирах). Я сижу на тахте, ноги мои окружены картофелинами. В стекло окна глядят поставленные между рамами банки с кислой капустой и другими жизненными припасами. Между банок светится красным абажур чьей-то лампы из далекого окна во флигеле на этом же Танином дворе.

Час назад залетала “беззаконная комета в кругу расчисленном светил”[783], Ольга. На минутку.

Когда потом поговорила по телефону, просила восторженно-горячо передать Тане, что она “красивая, что она – царевна”. (У Тани парчовая конфедератка, отороченная черным мехом.)

У Ольги в распоряжении машина – в связи с избранием в академики С. Б. (мужа). В этом что-то сказочное после почти двадцатилетней нужды, в какой Ольга и С. Б. и их Аннеличка жили. И тем это сказочнее, что все, кто Ольгу близко знают, с улыбкой говорят: все равно рисунок жизни тот же. О, совсем не от “прибеднения” или от скупости, наоборот, оттого, что живет в сказке…

14 декабря. Ул. Станиславского

В непроницаемом серебряно-парчовом покрове окна. 9 часов утра.

Предутреннее раздумье.

О старости: сначала, когда зашла речь о доме для престарелых пенсионеров для Мировича, меня очень смутила перспектива вращаться исключительно среди старческих жизней. Душной, скучной, омрачающей и раздражающей предощутилась атмосфера скопления стариков и старух, не органически потянувшихся друг к другу, как в монастырях, но принудительно объединенных. И не в духовной области – а в своих ущербных сторонах, в слабостях, инфантильностях, немощах телесных и во всех проявлениях старческого эгоизма. Одно время я определенно хотела попасть в Дом инвалидов Отечественной войны, вспомнив 0 том моральном удовлетворении, какое давали мне часы в лазарете, где нужно было читать вслух раненым, беседовать с ними, писать им письма и давать возможность рассказывать о себе, о своей жизни до войны, о близких им людях. И обо всем на свете.

Третьего дня, когда Леонилла передала мне со слов генерала, ездившего на разведку в дом престарелых большевиков, что они (престарелые большевики), по отзыву заведующего домом, “сущие малые дети”, я вдруг почувствовала то, что давно нащупываю в себе и в окружающих меня старых людях, – возможность и даже необходимость наличия в каждой старости “ростков иного бытия”. То, что они появились у старика или у старухи, может не доходить до их сознания – как не осознает в себе своей ангелической чистоты, своей такой близкой к нему потусторонности семимесячный младенец. Не осознают ее в нем, может быть, и те взрослые, кто умиляется непорочным светлым обликом грудных детей, просвечивающим сквозь животную плоть, куда заключена их душа. Для меня Вовик (Сережин сын, 7-ми мес.) – вестник “иных пространств, иного бытия”. И я надеюсь таких же вестников встретить в стариках инвалидного дома, таких уже близких к развоплощению, что превратились они в “малых детей”.

23 декабря

Вечер с Бахом и Вагнером – в плохом исполнении Гедике[784]. Может быть, не столько он виноват, сколько неудачна затея соединить с органом что– нибудь другое, кроме реквиемов и месс. Все прозвучало утомительнооднообразно, и все в какой-то одной окраске – тускло-розовой (для меня) воздушной волны. Жаль было Нику, который очень радовался, что услышит орган и познакомится с новыми композиторами. Он стал серьезно относиться к музыке. Слушал терпеливо, хоть и с выражением напряженного недоумения на усталой мордочке. После каждого номера аплодировал из почтения к именам композиторов и величавой фигуре органа. В раздевальном вестибюле, когда ожидала его на скамейке (я не стала дослушивать заключительных номеров на бис), в меня впилась взглядом присевшая неподалеку старушка. Серенькая, тощая, с отпечатком хронического испуга во всем существе и с чем-то похожим на ужас в зеленоватых глазах с лиловатыми припухлостями под ними. Ужас оказался ко мне относящимся, когда она несмело от меня отодвинулась, тихо произнесла:

– Вы ли это, Варвара Григорьевна? – И по голосу и по чему-то знакомому, в чертах лица ее промелькнувшему, я сразу вспомнила ее и ответила вопросительно в невольно юмористическом духе:

– Вы ли это, Александра Павловна? – Татаринова[785]. Секретарь “Русской мысли” – 35 лет тому назад. Стройная, моложавая, энергическая женщина. Делец, но в женственно мягкой форме. Очень ко мне доброжелательная, опекавшая мои интересы в редакции. Когда мы с Михаилом Владимировичем жили под Петербургом (недолго) в 1915 году, она приезжала к нам на дачу. И Лундберг к нам приезжал. Tempi passati…

24 декабря. 10 часов вечера. За ширмой

Лампа светит темно-желтым светом, не ярче мрачной памяти малоярославских моргасиков.

Виноградов[786] (писатель – “Три цвета времени”), разойдясь с женой, должен был по суду отделить в своей пятикомнатной квартире для нее и двух детей две комнаты. Тогда в припадке ярости он врывается к ней с револьвером в руках – стреляет в нее, в обоих детей и, наконец, в себя, наповал. Остальные живы, но более или менее тяжело ранены. Психиатрия говорит: припадок безумия. Но знамение времени здесь в том, что причина – жилплощадь. И что легко поднялась рука для убийства – после кровавых последних трех лет. А то, что убил себя, – хоть и безумие, но довольно логическое.

26 декабря

Продавала в чистой баночке чистенькая девушка сахар на углу Кузнецкого. Я купила 10 кусков сахару. Тут же на углу стояла очень бедно одетая старушка, не с протянутой рукой, но с кроткой просительной улыбкой на миловидном, в приятных морщинах лице. Я поискала и не нашла рубля для нее в моей сумке и, сообразив, что кусок сахару – тот же рубль, предложила ей – к стыду моему, всего один кусок. И нужно было видеть сияние радостной умиленной благодарности, каким засветились ее глаза. И каким теплом озарил меня их взгляд.

– Ах ты, моя милая, ах ты, моя хорошая, – лепетала она, разглядывая сахар, белевший на ее ладони, и как будто не веря своим глазам. – Как же ты догадалась? Бог тебя благослови, доченька (она не разобралась, что я старше ее).

И я пошла от нее обласканная, и от ее голоса и глаз до слез счастливая – но такова сила привычного эгоцентризма, – только повернув в наш переулок, сообразила, что надо было бы из десяти кусочков отдать пять, что дать один – было скупостью. Пережила острый стыд и неуважение к себе.

1-й час ночи.

Мысли дня.

Что такое мой страх перед Аллой – до замирания сердца, до боязни пройти слишком близко. Сесть рядом или ехать в тесном пространстве авто бок о бок было бы патологически невозможно (для меня, а может быть, и для нее?).

Но чего же я боюсь? Боли от контраста ее уплотненного существа с тем образом, какой жил во мне до жилплощадного нашего соединения. Сумасшедшего представления души ее – как (это приснилось мне однажды) – лошадиного крупа и сильных ног с серебряными подковами на копытах.