Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 162 из 209

А вернувшись за мою ширму, я и совсем про нашу встречу забыла. Весь вечер прожила с Чулковым в “Годах странствий”[805] его, с Блоком, с Сологубом, с Анастасией Мирович, с собственной молодостью (стремительной, тридцатилетней), с декадентами, с символистами, с борьбой света и тьмы в собственной душе.

Еще одна встреча вчера с Даниилом[806]. Вот еще одно существо, с которым было бы естественно “для меня” видеться каждый день. Нечеловечески красива была вчера его жена[807]. Фантастическое (одновременное!) тройное впечатление гейневского Lotosblume (водяная лилия, которая “mit gesenktem Haupte wartet sie träumend die Nacht” – и дальше: Sie blüht und glüht und leuchtet, und starret stumm in die Höh’ und weinet und zittert”, – дальше забыла[808], архангела, набросанного кистью Винчи в стиле его Джоконды или Иоанна Предтечи, и русалки, которая завтра начнет праздновать свою послепасхальную русалочью неделю и кого-нибудь защекочет до смерти.

С Даниилом восстановилась та связь, какая возникла между нами 36 лет тому назад. Теперь ему 40, но можно ему дать и 50 – так истощена и точно сожжена его телесная оболочка. Тут и фронт, и болезнь, и срыв с Монсальвата в дантовское Inferno, откуда он вырвался, как из огня, со следами ожогов, с налипшей на какие-то участки души адской смолой. Любя его, дорожа целостностью его души, хочу верить, что все же он – вырвался. Об этом говорит мне его улыбка младенческая (она же ангелическая), какой он улыбался с первого года нашего знакомства, в четырехлетнем возрасте. После фронта, в течение этих трех лет, она лишь бегло и как сквозь закопченное стекло мелькала в наших редких встречах. Вчера я увидела ее впервые во всей ее чарующей ясности, в нездешнем значении ее.

…Мрачное, но infern’ально тяжелое и болезненное впечатление от Тани, от ее восклицания “негодяй” по его адресу. Осуждать за этот приговор душу, в которой еще кипят смолы ада, куда ее столкнула утрата спутника, – осуждать ее нельзя. Но и повторить за нею ее приговора никто не решился бы, увидев хоть раз эту улыбку Даниила.


12-й час ночи. За ширмой.

Кончила “Годы странствий” Чулкова. Фельетонно, бегло, но искренно, без позы, какая в живом общении да еще при картинно-поэтической его внешности мешала мне и некоторым из моих друзей принять Георгия Ивановича всерьез. В оценках тех или других черт эпохи, в набросанных портретах литераторов, поэтов и художников чувствуется умный, тонкочувствующий, хотя и поверхностный писатель. Богема, странник и в то же время эпикуреец. Это, впрочем, заключение не столько из книги его вытекающее, сколько из знакомства с его частной жизнью, ряда личных встреч. Ценно в его книге (для меня) то, что она заставила меня за двое суток пройти по тем путям декадентства и символизма, богоборчества и богоискания, какими отмечено чуть не целое десятилетие моей жизни.

И заставил меня Георгий Иванович задуматься о том, о чем я редко думаю: что значит (что это такое) – “время и сроки” в истории. Отчего какой-то отрезок времени (иногда это десятилетие, иногда столетие) в такой-то стране люди разных слоев – разной степени одаренности переживают (откровения или искушения?) – как Владимир Соловьев Лазурноокую Деву Радужных Ворот, Блок – Прекрасную Даму и Мирович (в 8 или в 9 лет!) – то же лазурно-радужное видение Невыразимой Красоты, и до сих пор не утратившее таинственной и радостной власти надо мною, когда я его вспоминаю.

29 апреля. Замоскворечье

Выздоровление Ольги – еще одна из радостей последнего времени в дополнение к Диминому “Ангелу воскресения” и Данииловой улыбке, где впервые за эти его трагические и психиатрические три года почувствовала его душу; цельность его личности как завиток души человеческой мною ощущается (видится мною подобно тому, как в сиреневой почке, раскрывши ее, видишь и листья, и приготовленную к цветению гроздь цветов).

101 тетрадь30.4-28.5.1947

30 апреля

В метро по дороге в Зубово попала в толпу. Мелькнул стоявший позади военный.

– Окажите мне рыцарское покровительство, иначе меня сейчас задавят, – сказала я и увидела перед собой его протянутые в черных лайковых перчатках руки – они оградили меня от напиравшего потока каких-то парней.

Оглянувшись на своего спасителя, встретила важный и гордый взгляд, а на груди штук 12 орденов и какая-то необыкновенного фасона высокая фуражка над всем этим великолепием.

– Если бы я видела, что вы так декорированы, – невольно вырвалось у меня, – я бы не осмелилась к вам обратиться.

– Это наш долг, – сказал он, подхватив меня под локоть, когда лестница приблизилась к переходу на пол, коридора, и, галантно сделав под козырек, поспешил к поезду. Это уже чуть ли не десятый военный, который спасает меня от давки в людской лавине на эскалаторах.

В Зубове Аничка (тетя Аня). Ее экспансивная теплая радость. Стремление угостить (пришла посылка от Вернадских). Пили американский шоколад с витаминами и с солодом.

У Ники усталый вид. Много бегает по разным хозяйственным комиссиям. И для своей семьи. И для дружественных “одиночек”. Перетаскал 50 кило картофеля для родственницы Вернадского, немощной “Кисы”. Для чтения у него роскошно изданный “Научный сборник” из всех отраслей науки – подарок Муратова. Некогда Муратов был безмолвным, безнадежным “рыцарем” Натальи Дмитриевны, Никиной матери. Теперь, под 60 лет, женатый лет 15 уже, он с особой трогательной внимательностью относится к Нике. Сын его, четырнадцатилетний Вася, и жена (педагог) также включили Нику в круг близких друзей.

Как мне будет недоставать моих зубовцев, если я попаду в инвалидный дом. Но что-то падают у меня надежды на эту возможность. Впрочем, о надеждах, вернее, нет здесь и речи. Да будет то, что будет. Неторопливая выжидательность.

9 мая. Ночь

Праздник Победы. Попала случайно на Горьковской улице в непроходимую чащу сограждан. В тесноте, доходящей до давки, созерцали “потешные” огни зелено-красных фейерверков и все тех же, скрещающихся, как мечи над Москвой, прожекторов. И еще какое-то округлилось вверху серебристое отражение – большущего шара. У подвыпившего созерцателя, рядом со мной стоявшего, оно вызвало странную мысль: “Это что же – бомбу показывают?” Кругом засмеялись, но никто не взялся разгадать, что это такое. Бедняге Мировичу, который всю жизнь боится толпы, тесноты, яркого света, атмосферы народных празднеств, чуть ли не сделалось дурно. Спасибо милым трем девушкам, которые пели, обнявшись, и не отказались перевести его через улицу и вывести туда, где людской поток был реже. Но – пусть не подумают внуки и правнуки мои, если доберется когда-нибудь до них эта тетрадь, что Мирович не понимает, не чувствует значения нашей победы и не радуется ей.

Но так уж создан Мирович, что делить с народом своим все, чем народ болеет, он может и в толпе (мог бы и на фронте, и знает это чувство, когда “работал в лазарете”). А праздновать обречен наедине со своей тетрадью. Или с каждым, с любым из “толпы” взятым – наедине. Есть какое-то для меня непременное условие – входить в чувство целого (народа, Человечества) через человеческую личность.

11 мая. Ночь

Ну, вот и еще один день жизни по эту сторону Смерти.

На каких-то он ржавых, скрипучих колесах, на колесах инерции провлачился с 10-ти утра до часу ночи. И мысли были все какие-то жалкие, мелочные. Слава Богу еще, что следа не оставили, прошли, как тень облаков по воде. Мысль: “Почему Тарасовым не пришло в голову прихватить Мировича, когда поехали сегодня на дачу”. Или хоть “выразить сожаление, что нет для него места”. Мысль, “почему не позвонит Ольга, вернувшись из больницы, не поговорит, не скажет, что «соскучилась обо мне», как я о ней”. Мысль (!) о том, что из дневного меню для Мировича нет ничего подходящего. Единственное оправдание дня – переломив слабость, а может быть, и так называемое “разленение”, погнала “своего брата-осла” на телеграф и отослала, наконец, 100 рублей Марусе[809]. Из почтамта завернула в переулок. “Домой” сильно не хотелось возвращаться. Знала, что там уже вернулись с дачи. Гам, переклички голосов, va et vient[810]. Вспомнила, что близко от почтамта Кисловка. Там, как и в Зубове, и у Тани, никогда не можешь оказаться в положении гостя, который “хуже татарина”. Порадовалась тому, что Игорь и Катя[811]Мировичу рады. И смиренно благостному флюиду Игоря порадовалась. Что-то в нем от достоевского князя Мышкина. И пышно-версальской (хоть она и убого одета) красотой Кати полюбовалась.

Часть ночи, о которой у пророка Исайи:

Еще не настало утро, но уже ночь кончается. Ольгин “синий час”. Тоска об Ольге, о семилетнем “Лисике”, о семнадцатилетней “Лис” (тогда я произносила это имя по-французски Lis – Лилия) и о других фазах нашего сопутничества – до гнусной роковой прослойки его… продуктами (!) (от этого слова судорога отвращения змеится в мозгу).

Есть в Генуе в Campo Santo надгробие – мраморная женщина, прислонившаяся спиной к запертой двери склепа. Она приложила к губам палец: не то прислушивается к тому, что за дверями, с проблеском надежды, не то велит себе молчать о том, что услышала и что ее испугало.

12 мая 11 часов утра. У балконного окна

Небо грязно затуманенное. Облака пропитаны испарениями Москвы.

Сейчас узнала от Аллы, что в переделкинский инвалидный дом меня не принимают. Девизу своему “сужденное прими, не прекословь” я не изменю. Но не могу считать, как Тарасовы, что суждено мне после неудачи с Переделкиным ехать в Ленинград или в Иваново-Вознесенск. Верю, что и я, и Тарасовы должны приложить еще какие-то усилия, чтобы устроить Мировича поближе к Москве. С Аллой разговор – в почти дружественном тоне, хотя едва ли можно считать дружественным отношением такое, где прежде всего хочется от человека отделаться, – так он чужд, так раздражает уже одним фактом, что до сих пор не умер. Когда разговор кончился, какое-то глубокое спокойствие сошло на меня. Вспомнилось Наташино предсмертное: “Все будет как нужно. Все будет в свой срок. Все будет хорошо – потому что все не в нашей, а в Божьей воле”.