И дивный голос его звучал каким-то грозным вдохновением, с необычайной силой и властью, точно это был таинственный пароль для всех будущих наших встреч во все грядущие века, во всех пространствах мира…
Комната Люси. 11 часов безоблачного, жаркого дня.
Как трагически верно изречение индусской мудрости: “Труден путь. Опасно прохождение. Опасны страх и остановка”. Переведя на мирской язык: трагичен по существу путь человека в дни его земного воплощения. И Евангелие не скрывает, что путь наш должен быть трудным (“Входите тесными вратами, идите узкими путями”). Помимо трудности, предрешенной рождением каждого “земнородного” – тяжкого и ответственного жребия быть человеком, существом зоологичным и в то же время духовным, слабым и терзаемым противоречивыми требованиями плоти и духа, на каждом шагу еще – “опасности прохождения”. Они на каждом шагу – созданные бытом, взаимоотношениями с людьми. Постоянная возможность обо что-то преткнуться (больше всего о свои собственные дурные свойства, о свой эгоизм). Преткнуться – поскользнуться, очутиться на такой ступени, которую считал уже пройденной навсегда.
Ника с увлечением читает “Жана Кристофа”[816]. Собирается проводить меня завтра в Измайлово. Хочу видеть дипломную работу Димы. Маша простилась со всеми. Уезжает на 3 месяца в Крапивну, в заповедник работать по ботанике. Сусанна, увидев меня, не успела спрятать выражение неприязни. Но я позвала ее ласково и сказала:
– Давай все-таки поздороваемся.
Уходя, застала ее одну в кухне, где она занялась стиркой Вовиных штанишек.
– И прощаться тоже будем, – сказала я, целуя ее кудрявую головку. Тут она мне первый раз в этом году улыбнулась.
Вечером в отсутствие Аллы – она сегодня занята в “Трех сестрах”[817], позвала к себе генерала, на консультацию. Поговорили очень хорошо об инвалидных домах и о трудности создавшегося в их доме моего, Аллочкиного и Леониллиного положения. О необходимости поскорее найти для меня подходящий инвалидный дом. Он слушал сосредоточенно, с хорошим, понимающим и печальным взглядом. Порой, когда выражения мои казались ему забавными, понятливо улыбался. Аудиенцию я закончила упованием на его рыцарское вмешательство в судьбы трех женщин, попавших в жилплощадный тупик. Уходя, он крепко пожал мне руку со словами:
– Да, я все понял. Будем хлопотать.
Навестила бедную Нину Яковлевну (Ефимову). У нее вид тяжко больного, но внутренно не осознавшего своего положения человека. Много – и не как тяжелобольные – рассказывала о перипетиях издания ее работы о Серове[818]. О всех этапах своей болезни. Может быть, мое впечатление ошибочно. Но хотя я слушала ее внимательно, во мне стояла, как неподвижная звезда, мысль: “Вот ты на смертном одре. И я у гробового входа, а говорим мы о том, что нас уже не очень касается. Даже совсем не касается”. И казалось, что Иван Семенович (муж Нины Яковлевны), с сумрачным, кротко-страдальческим лицом, какое у него бывает в период депрессии, без слов понимал мою затаенную мысль. И взгляд его говорил: “Да. И все, и всё на этом свете ни к чему. И важное – только смерть”.
Небо в иззелена-сером, желтоватом плаще облаков. На востоке густорозовая без блеска недвижная полоса зари.
На худой узловатой руке под темно-красной кожей вздулись синеватые артерии. Покривились пальцы, сжимающие это перо. Выступами тонких костей и провалами между выступов наметился скелет фаланги. Между плечом и локтем сморщенной тряпочкой обвисла желтая кожа некогда прекрасных мраморно-белых рук. О них в Ростове, когда в очень жаркое лето 1919 года[819] я ходила в сарафане без сарафанной рубашки, оперная артистка Политова (ныне покойная)[820] сказала с шутливой завистью: “Дорого бы я дала за такое ослепительное декольте в некоторых моих ролях”. И пленилось им жуткое андрогинное существо с нечистой страстностью, о которой тогда я не имела понятия, несмотря на свои 50 лет. И позволила однажды в жаркую звездную ночь ему? ей? ласкать мои руки и плечи.
И возник и разросся люциферический цикл стихов “Утренняя звезда”.
Глядя на эту изуродованную старостью плоть, странно вспоминать, что к ней были обращены эти строки:
Руки мои обласканные,
Руки мои счастливые.
Какую древнюю сказку
Мне принесли вы.
Море пенно-шумящее,
Волны бессонные,
Звезды чутко дрожащие,
Влюбленные.
Мрамор в звездном сиянии —
Храмы белые
Афродиты Урании
И грозной Кибелы.
Руки мои зачарованы
Ласками Афродиты,
Но уста, нецелованные
Кибелой, закрыты.
Борьба – не на живот, а на смерть – с люциферическим началом в себе, чувство бездны ужаса и сладость дерзания, невозвратимость (казалось в иные моменты) в лоно Отчее, напрасные усилия спасти “падшего серафима”, ворвавшегося в мою орбиту, боль и жалость к нему, разрывавшая порой сердце, ежедневные, ежечасные, ежеминутные (вернее, вневременные) бури в недрах духа, – вся эта страшная мистерия, через которую прошла моя душа и не распалась, уцелела чудом помощи свыше, – все это нужно было для того, чтобы в эту ночь, сейчас, до конца утвердить в себе всю жизнь нараставшее сознание преходящести, иллюзорности материи и реальности и вечности Того, чему она служит оболочкой и символом (се Красота – напоминание об Эдеме, о первичном замысле Творца, о мире и человеке).
103 тетрадь1.7-24.7.1947
Встречи
I
По дороге в библиотеку, куда влачу свою старость и разлюбленного Марселя Пруста в портфеле под мышкой, тяжело налегая на можжевеловую дубинку, стараюсь не смотреть на встречные лица. Когда я в такой степени нервной летней городской утомленности, как сейчас, меня раздражает и просто мелькание лиц, и множественность их, и собственная эстетская мысль: “Какое мое, однако, некрасивое племя!” И вдруг, как опровержение этой мысли, передо мной возникает стройный нежный цветок с прелестным девическим лицом в легком элегантном мужском костюме серебристо-серого цвета. На роскошных золотисто-русых волосах паутиной тонкая сетка; на маленьких, как ювелирная драгоценность отделанных, руках с блестящими темно-красными ноготками, кольца – и жемчуг, и алмаз, и еще что-то. В прекрасных темно-янтарных глазах яркое солнечно-щедрое сияние молодости. К сожалению, на ресницах вакса и брови трафаретно вытянуты тонкой ниточкой. От этого добавления в ее очаровательной красоте невольно подумалось: опереточная, эстрадная артисточка, “погибшее, но милое создание”. И вдруг это создание, остановившись передо мной, и радостным, и каким-то умоляющим голосом восклицает:
– Варвара Григорьевна, милая, дорогая! Не узнали?
Ласковость этих интонаций, детская открытость улыбки сразу откидывает впечатление грима, взрослости, опереточности.
– Вавочка!
Десяти-двенадцатилетний, необычайно талантливый ребенок артистки NN тоже талантливой, но с неудачной театральной судьбой. Вавочка, которая прибегала ко мне из соседней квартиры, когда я жила на ул. Герцена. Читала нам со слезами на глазах, с недетским пафосом какие-то стихи о Чапаеве. Импровизировала для меня одной какой-то монолог (своего сочинения) из жизни героической женщины Виолетты, которой остается в жизни одно – “с распущенными волосами броситься в пропасть”. Иногда этому предшествовали Виолеттины диалоги с подругой или с матерью. Тогда и я должна была импровизировать. В патетических местах у Виолетты на глазах сияли крупными бриллиантами слезы. Я была убеждена, что из нее должна выйти крупная актриса. Но почему-то мать отдала ее на курсы английского языка, которые она и до сих пор не кончила.
– Вавочка, – говорю ей сегодня, – зачем же у тебя эти наваксенные ресницы, эти ненатуральные брови?
– Так все, – говорит она. – И мне так нравится. Чем же это плохо?
– Плохо, именно – “как все”. Штамп. Ты могла бы быть картиной художника, уникой в его творчестве. А сейчас ты – красивая олеография, почти плакат.
Она не обижается. Смотрит на меня с лучистой нежностью.
Спрашиваю дальше, как ей и матери живется. Она отвечает:
– Хорошо, милая Варвара Григорьевна. Живется нам хорошо. Непременно, непременно приходите к нам.
– Мама служит в каком-нибудь театре?
– Нет, она выступает на эстраде. А я живу на средства мужа.
– Разве ты замужем? Давно?
– Больше года. Тарасовы знают. Они вам про меня ничего не говорили? Я вышла замуж за американца.
– И можешь назвать свой брак счастливым?
– Да. Мой муж чудесный человек. И брак по взаимной, по настоящей любви. Но печально только, что вот уже несколько месяцев, как он должен был уехать в Америку. Мы переписываемся, он присылает доллары. И, конечно, я о нем скучаю. Собираюсь в Америку, если ему почему-нибудь нельзя будет приехать.
– А как поживает твоя муза? Стихи ты не бросила писать?
Оказывается, не бросила.
– Заходите, милая, дорогая, я вам прочту. И все, все расскажу.
Что-то защемило, защемило у меня на сердце, когда я поплелась дальше в библиотеку.
Возвращаюсь из библиотеки длинным бульваром, чтобы подышать свежестью деревьев, их молодой, еще блестящей на солнце листвы и под ними по-весеннему ярко-зеленой бархатистой короткой травы. Дышать легче, чем в пропыленных уже переулках, – но есть дни, когда километр от памятника Тимирязеву до памятника Пушкину