Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 165 из 209

[821] кажется подъемом на Монблан – такая одолевает слабость, так плохо слушаются и на каждом шагу протестуют подагрической болью старые ноги. Не идешь, а еле-еле тащишься. И вижу, так же еле движутся навстречу мне две старческие фигуры: одна – очень высокая, хотя уже согбенная, другая немного оплывшая, совсем маленькая. Контраст между ними напоминает что-то знакомое. Далекое.

…Вопрос, обращенный ко мне:

– Скажите, сколько вам лет? Если не скрываете своего возраста.

Я никогда возраста своего не скрывала и ответила: 40 лет (мне казалось тогда, что это очень много, почти начало старости). Маленькая фигура посмотрела на меня сбоку (мы ехали вместе на пролетке – не помню, куда). Посмотрела любезно и одобрительно и сказала: я бы не дала вам сорока. Лет 35 – самое большее.

Тридцать пять тогда было ей самой. А теперь, когда эта пара со мной поравнялась, я узнала Т. Л. Щепкину-Куперник только по росту и по тому, что с ней рядом, рука об руку шла ее неразлучная, очень высокая подруга с широкими бровями – дочь Ермоловой[822]. 35 лет назад довольно красивая, сейчас морщинистая, с мутными глазами, едва передвигающая ноги старуха. Они обе скользнули по моей странной одежде (пальто – точно белый больничный халат, чуть не до полу), по смятому годами старости лицу и, не узнавши меня, продолжали разговор. Вместо ярко оживленного, похожего на звон колокольчика Таниного голоска звучало в ее голосе что-то хриплое, с паузами и откашливаниями. Но на оплывшем разбухшем лице, повернутом к подруге, мелькнула знакомая улыбка. Так смотрела она на покойную Н. С. Бутову, с которой дружила преданно, нежно и почтительно.

6 июля. Полдень

Удушающий зной даже в тени, у раскрытого балкона Анны.

В каком “обстоянии” почти все мои друзья, кроме “бывших друзей” – Тарасовых. (Здесь неувядаемо цветут, третий год уже, флердоранжи новобрачности, окруженные лаврами и лауреатскими премиями.)

У бедняжки Анны, такой аккуратной и бдительной, ухитрился какой-то ловкий вор вырезать из сумки карточки и 40 рублей – всю ее финансовую наличность. Приняла это как испытание, “свыше посланное”. И так была жизнь впроголодь, теперь это уже – голодовка. Не будет ни крупы, ни масла, ни сахару, ни мяса.

То же случилось у Инны – Лёка (сын) потерял и ее, и свои карточки.

P. S. Иннины карточки на другой день нашлись. Страдая неотчетливостью восприятий и выпадением из памяти фактов, она обвинила сына в потере карточек, которые он принес ей, она же их автоматически куда-то засунула.


Ирис в Пироговской клинике. В тяжелом состоянии, в мрачном настроении. Ее муж – в худшем состоянии, чем она[823]. Продолжает служить каким-то чудом. В 40 лет почерневший, ссохшийся от старости (хоть и без седин), изможденный, полусожженный… Напомнил обугленное пожаром деревцо, на котором случайно уцелели две-три зеленых ветки. У сынишки их, претерпевшего много всяких мытарств во время болезни родителей, нервный, робкий вид. Круглый сирота, боящийся чем-нибудь старших обеспокоить и всем существом жаждущий тепла и внимания к себе.

Больна Ольга: глубокое переутомление (да еще при очень нервной организации). Ника долго мне объяснял, почему она “не может главным образом встречаться со мной”. Я понимаю, что тут какой-то очень индивидуальный комплекс на почве потери нервной выносливости.

8 июля

Перечитываю с неослабным интересом только что вышедшую книгу Наташи о Фарадее (3-е изд.)[824]. Неожиданный подарок из-за могилы ее пятерым детям; кажется, всем по тысяче рублей. И нежданный сестринский дар Мировичу – общение с Наташей – вот уже вторую ночь. Ощущаю за чтением почти неотступно ее присутствие – улыбку, интонации флейты ее голоса, чудный взгляд зеленовато-серых – и вдруг голубеющих, синеющих и на какие-то минуты – лучезарных глаз. И все то – сверхчеловечески высокое, нежное, святое, что объединяло нас в первые годы нашей встречи. Она сказала однажды: “Я ничего не знаю на этом свете прекраснее наших с тобой отношений”.

…В больнице, где Наташа угасала, за день или за два до ее кончины, она однажды молча взяла мою руку и прежде, чем я успела отнять ее, приникла к ней долгим поцелуем. И не отняла от моих губ своей руки, когда я так же молча, с благоговением поцеловала ее руку – тогда я уже вполне чувствовала высоту и чистоту Наташи, несоизмеримые с моими душевными свойствами.

Так простились мы с ней “на этом свете”. А перейдя на тот, она не покинула меня, как и сестру свою Анечку, и мать, и всех детей.

18 июля. Полдень. Сергиев Посад. XVII в. (Рыбинка)

Серый, ветреный, обещающий прочную непогоду день.

Сижу на бревнышке, на страже запертой калитки. Все ушли из дома. Огородная зелень и роскошные розовые заросли мыльника – любимых цветов моего детства – волнуются вокруг от мягкого прохладного ветра. Из глубины веков, из дальней дали детских лет, а может быть, из тайников собственного существа, доносится тихий, стройный хор: величит душа моя Господа, и возрадовался дух мой о Боге, спасе моем.

И голос, о котором истомилась, который всегда хотело бы слышать – и так редко слышит оглушенное житейским туманом сердце: “Мир мой оставляю вам. Мир мой даю вам. Не тот, что мир дает, а тот, что Я даю вам”[825].

…За несколько дней до смерти отца (мне было 16 лет) я читала ему эти слова одной из последних глав Евангелия от Иоанна. Истерлись годы. И возвращено мне его по-нездешнему светлое, залитое слезами лицо.

6-й час дня. 3-й приступ голода. Денисьевна старательно формирует похлебку из двух столовых ложек геркулеса и двух картофелин, из полдюжины стрелок зеленого лука и чайной ложки льняного масла. Серое небо к вечеру приняло песчано-желтоватый оттенок. Ветер так же бушует, как бушевал весь день. Всю листву малинника и мелких деревьиц, окаймляющих огород, вывернул наизнанку. Этот посадский сирокко действует на меня, да, кажется, и на всех обессиливающим и гнетущим нервы прессом.


Хроника последнего дня.

Приезжали к моим хозяйским гости, пять пожилых двоюродных сестер. Крупные, костистые, с недоверчивыми замкнутыми лицами. Приехали на престольный праздник – к преподобному. Полсуток прожили в Лавре. Под кровом Ариши (домохозяйки нашей) сидели недвижно, с чопорным, необщительным видом, ели салат “со своей гряды”, пили чай с кисленькими конфетами и привезенным с собой хлебом. После чаю бродили по огородным межам, рассматривали огурцы – они не больше желудя, вздыхали, что “преподобный не посылает дождя”. Я поняла, что в их сознании он особого рода божество, из категории dii minoris (младших богов), но зато в высшей степени к Посаду расположенного, посадскими делами заведующего и всегда наготове исполнять все житейского характера просьбы сергиевцев. “Ну, ничего – преподобный все устроит. Не отчаивайтесь”, – утешают друг друга в беде старухи-соседки.

20 июля. 12-й часов ночи. Москва, Крымская площадь

День, посвященный памяти Н. Д. Шаховской

Светлому имени Наташи

Тебе путь никакой не далек,

В жажде света на свет привлеченный,

Ты стремишься вперед, мотылек,

И погибнешь, огнем опаленный.

И. В. Гёте

У Гёте гибель – непоправимо трагический момент.

В Наташином миросозерцании гибель – кратчайшая прямая из царства тьмы в царство света.


Три воспоминания

I

Тридцать три года тому назад в этой самой квартире, где мы собрались сегодня вокруг незабвенного, для всех нас дорогого образа, в соседней комнате, выходящей на балкон, стояла однажды Наташа Шаховская, молодая девушка, с задумчивой улыбкой разглядывала елочную игрушку, маленького, изящно сделанного верблюда. Это был мой подарок Наташе.

– Почему – верблюд? – спросила она, отчасти уже догадываясь, какая мысль заставила меня остановиться на этом подарке для нее.

– Потому, – ответила я, – что ты являешь собой тот заратустровский “дух тяжести” (tragsam Geist), который Ницше олицетворил в образе верблюда, который спрашивает у жизни: Was ist schwerste? Что – самое тяжелое? Для того, чтобы, преклонив колена, поднять такую ношу, какая не под силу ни ослам, ни лошадям. И нести ее через пустыню, питаясь репьями и колючками.

В одном из своих немногих воспоминаний, оставленных Наташей, есть рассказ о том, как после окончания исторического факультета профессор выразился о ней, что “в лице ее зреет большая научная сила в области истории”. И что после этого ее поздравляли друзья и родные радовались. У нее же болезненным уколом промелькнула мысль: “Научная сила? Только-то… Стоило для этого родиться!”

Она не могла, по-видимому, дать себе отчет, какой жребий, какая работа, какие достижения на этом свете могли бы удовлетворить ее.

Но позже, для тех, кто подходил к ее душе так близко, как это было суждено мне, было ясно, что душа ее томится жаждой подвига.

Нечеловечески великого страданья,

Нечеловечески величественных дел…[826]

Еще позже, в сергиевский период, когда она ожидала рождения Сережи (старший сын), она осознала в себе эту основную потребу своей души как некую гордыню. И приучила себя бороться с ней и побеждать ее каждодневным, незаметным, самоотреченным служением семье, друзьям, соседям – всем, кто в ней нуждался. Душа ее нашла в этом настолько верный и прямой путь, что незадолго до конца своей жизни, когда кто-то из знакомых спросил ее, не раскаивается ли она в том, что столько сил и времени отдала семье, дому, не проявив себя при ее одаренности ни на каком более широком поприще, Наташа ответила: